А.П.Чехов: Pro et contra — страница 179 из 238

психологии общества: ведь именно она, эта психоло­гия общества, является прежде всего той средой, которая вскармливает и определяет «исторически» художника, кото­рая интимно и непосредственно воздействует на него, гораздо интимнее и непосредственнее, чем «внешние» условия. А мы имеем дело еще с таким атеоретическим и аполитическим ху­дожником, как Чехов.

Мне даже кажется, что есть что-то оскорбительное в столь обычном у нас признании приоритета публицистики, в столь верном служении ее традициям, в этом постоянно производи­мом, с ее легкой руки, «перегибании дуги» в сторону «вне­шних обстоятельств» или, — что то же, — «внутренней поли­тики». Что же, в самом деле, мы-то из себя представляем? Неужели «кто палку взял, тот у нас и капрал», и достаточно капралов с их палками, чтобы превратить в ничто наше обще­ство?..

«Мертвая точка» 80-х годов имела, на мой взгляд, по мень­шей мере столько же внутренних, в самой психологии обще­ства заложенных причин, как и причин внешних.

Это было время глубокого, страшно болезненного перелома в общественном миросозерцании. Сам Чехов, во много раз ци­тированном письме к А. С. Суворину, относящемуся к 1894 го­ду, ретроспективно формулирует так этот перелом: «Похоже, что все были влюблены, разлюбили и теперь ищут новых увле­чений», и прибавляет, что всем, подобно лихорадящим боль­ным, захотелось теперь «кисленького» [96]30.

К 80-м годам относится только первая половина фразы: «Все были влюблены, разлюбили». Жить стало нечем. Неда­ром даже у Н.К. Михайловского срывались такие фразы: «О наличности какой-нибудь общественной задачи, которая соеди­нила бы в себе грандиозность замысла с общепризнанной воз­можностью немедленного исполнения — нечего в наше время и говорить, нет такой задачи.» По ироническому определению «переставшего быть революционером» Л. Тихомирова32, вся за­дача передовых элементов «сводилась в то время к тому, чтобы передать в сохранности последующим поколениям "священ­ный огонь" революции, как в церкви бережно передают за­жженную свечу от одного к другому — как бы она не погас­ла!».

Но, на мой взгляд, если характеризовать в общих чертах сущность перелома происходившего в те годы в сознании пере­дового общества, то надо сказать, что это было нарождение по­литического мышления, в истинном смысле этого слова. До этого момента оно было исключительно социальным. К этому времени социальный утопизм, грандиозными перспективами которого жили дотоле, не только уперся в глухую стену «вне­шних» условий, но успел уже вскрыть и свою внутреннюю несостоятельность. Пока принимали за данное все грандиоз­ные социальные возможности, якобы заложенные в нашем на­роде, в «самобытных» формах его жизни, а единственное пре­пятствие к осуществлению этих возможностей усматривали в «стене» внешних политических условий, внимание, естествен­но, сосредоточивалось на этой «стене».

Общественная мысль в эпоху «народовольчества», т. е. в конце 70-х и начале 80-х гг., считала главным своим призна­нием борьбу с этой «стеной», с теми условиями, которые так и именовались «искусственными» и «внешними». При свете ца­ривших над умами народнических теорий, все внутреннее противополагалось целиком внешним искусственным тормо­зам; в области этого внутреннего все, казалось, обстояло благо­получно и даже более чем благополучно, раз именно здесь были заложены блестящие социальные возможности. Когда исчезла вера в эти возможности, мысль, естественно, должна была направиться от внешних условий вовнутрь, должна была мало-помалу сосредоточиться на явлениях общественных, на самом обществе. Как всегда бывает при крутом повороте, мысль ударилась сначала в направление диаметрально проти­воположное прежнему, — так сказать, «внешнему», — и до­шла до эксцессов. Возникла проповедь совершенствования «в себе», абсолютно аполитическое толстовство, а рядом с ним все то, что принято обозначать «декадентством», и что характери­зуется исключительным вниманием к индивидуальным на­строениям, к личным мотивам. Это были два конца той же палки: один — китайский или русский, другой — европеизи­рованный. Абстрагируем от всего этого движения вовнутрь элементы китайщины — с одной стороны, и подражательности и болезненных извращений — с другой, и мы увидим не одни признаки реакции, а уже и нарождение нового угла зрения. Интерес к личности человеческой, со всей сложностью ее атри­бутов, есть первый шаг к признанию тех внутренних факторов жизни, которые прежде почти игнорировались, как бы затме­ваемые ослепительным светом утопии и преувеличенным представлением о роли «внешних» условий. Это ухождение в себя было первым шагом в область «естественного права», в область прав личности, находящих себе осуществление только в правах общества. Это был первый шаг к политическому са­мосознанию общества, которое в наши дни уже доросло до идеи, что самостоятельного значения «стена» не имеет, что ее сила и крепость определяются только бессилием общества. В 70-х годах и ранее общества как активной силы, можно ска­зать, не было. Существовали только две силы: сила «стены» и сила утопистов-интеллигентов. «Мертвая» эпоха 80-х годов, с этой точки зрения, является тем моментом, когда в муках и болезнях, среди густого удушливого мрака и чада политичес­кой реакции, нарождались на Руси первые зачатки общества.

Это был начальный момент глубокой «переоценки цен­ностей» во всех областях, от политики до самых интимных, личных вопросов. Работа этой переоценки, особенно этико-фи- лософской стороны миросозерцания, не завершилась оконча­тельно до самых наших дней. Еще многое, нуждающееся в пе­реоценке, по традиции до сих пор царит в умах, отчасти, вероятно, потому, что для возведения того этико-философиче- ского здания, которым жила эпоха народничества, эта эпоха сумела выдвинуть такие огромные таланты, как Герцен, Щед­рин, Михайловский. Подобный пережиток представляет со­бою, между прочим, и тот приоритет «публицистики», то при­страстие к ней, на которое мы указали в самом начале настоящей небольшой экскурсии в историю 80-х годов.

Нечего и пояснять, что начальный момент переоценки был главным образом отрицательным: первую свою задачу люди видели в отрицании прежних, установленных ранее, а теперь развенчанных ценностей.

Эта отрицательная атмосфера окружала Чехова с первых дней его сознательной жизни. Но, быть может, здесь необходи­мо сделать небольшую оговорку. Как известно, Чехов никогда не вращался в среде тех крайних передовых элементов обще­ства, на которые с особенной тяжестью легла внешняя и внут­ренняя ломка 80-х годов. Он в то время печатался в «Стреко­зе» и «Новом времени» и общался с нововременцами, как свидетельствует между прочим в своих воспоминаниях г-н Щеглов, неоднократно подчеркивающий, что Чехов его назы­вал «Жаном», а он Чехова «Антуаном». Что этим господам была Гекуба, и что они ей? — спросит, пожалуй, читатель. Но, во-первых, Антуан, хотя и общался с Жаном, все же, разумеет­ся, кое-чем от него и ему подобных отличался. С другой сторо­ны, трудно указать другой пример такого почти поголовного влияния известного направления на умы, каковым было влия­ние народничества. Созданное падением рабства, это направле­ние, модифицируясь и раздробляясь на тысячи оттенков и гра­даций, умело наложит свою печать на всю сколько-нибудь прогрессивную мысль от утопического социализма «Отече­ственных Записок» до «широкого народного либерализма» «Недели» и даже «Нового времени». Мы знаем, что даже до сих пор этот «парламент» нашей бюрократии не устает при­крывать свои вожделения фиговым листком «демократиче­ских» принципов, «народных» интересов, долженствующих подыскать себе «самобытное», «пригнанное к национальной физиономии» выражение. И до сих пор даже «разбойники пера» прибегают к «идеям» и богатому лексикону народничес­кой эпохи. Что же говорить про старое время, про 80-е годы? А затем «переоценкой» занялись в первый момент вовсе не край­ние элементы. Эти старались сохранить хотя бы практическую схему, от которой уже отлетел живой теоретический дух, со­вершали подвиги «героизма отчаяния», поддерживали, как иронизировал Л. Тихомиров, «священный огонь». В «толстов­ство», в «декадентство», в проповедь «малых дел» уходили другие, более умеренные, промежуточные элементы. Что по темпераменту (отсутствие пафоса), по воспитанию, по связям Чехову естественнее всего было примкнуть именно к ним, — в этом вряд ли приходится сомневаться. Это, конечно, лишь до­гадка. Прямых биографических указаний на это у нас нет, как и вообще нет сколько-нибудь подробной биографии Чехова. Но ведь интересен не самый факт связей и сношений, а существо дела. По существу же Чехов относился именно сюда — к ря­дам этих умеренных «переоценщиков», возражателей на не­давно господствовавшие теории.

«Любили и перестали любить». Чехов не участвовал в ро­мане русской интеллигенции с народом: ни одного намека на какое-либо увлечение народничеством нельзя указать в юно­шеских его произведениях. На его долю выпало только похме­лье в чужом пиру, только развязка романа, разочарованность и скептический анализ былого увлечения. Если мы станем ис­кать в его писаниях следы какой-нибудь идеологии, то найдем только кое-какие робкие намеки на временное увлечение тол­стовством. В «Хороших людях» писателю, «отделывающему­ся» фельетонами от самых трудных жизненных вопросов, про­тивопоставляется вдумчивая, честно мыслящая сестра его, докторша. Она отрицает его «идейную» работу, постоянно твердит о «непротивлении злу» и бросает брата и столицу для деревни, чтобы там «оспу прививать». «А Владимир Семено­вич все писал свои фельетоны, возлагал венки, пел "Gaude- amus", хлопотал о кассе взаимопомощи сотрудников москов­ских повременных изданий», за что и понес надлежащую кару: чуть ли не на другой день после смерти «он был совершенно забыт».

Интересно следующее место из споров брата с сестрой:

«Мне кажется, — говорит докторша, — что современная мысль засела на одном месте и приникла к этому месту. Она предубеждена, вяла, робка, боится широкого, гигантского по­лета, как мы с тобой боимся взобраться на высокую гору, она консервативна». «Широкий и гигантский полет» эта новатор- ша, — а быть может, и сам Чехов в эту минуту, — видит в не­противлении злу и служении народу, хотя бы «прививкой оспы».