А.П.Чехов: Pro et contra — страница 182 из 238

А вот идеи, под которыми подписался бы любой «гуман­ный» тюрьмовед:

«Свирепая картежная игра, с разрешения подкупленных надзирате­лей, ругань, смех, болтовня, хлопание дверьми, а в кандальной звон оков, продолжающийся всю ночь, мешают утомленному рабочему спать, раздра­жают его, что, конечно, не остается без дурного влияния на его питание и психику. Стадная сарайная жизнь с ее грубыми развлечениями, с неиз­бежным воздействием дурных на хороших, как это давно уже признано, действует на нравственность преступника самым растлевающим образом. Она отучает его мало-помалу от домовитости, т.е. того самого качества, которое нужно беречь в каторжном больше всего» и т. д.

Или еще о картах:

«Под смиренными кусочками сахару и булками (в камерах) прячется зло (?), которое распространяет свое влияние далеко за пределы тюрьмы».

Целых полстраницы посвящены «любителям так называе­мой заборной литературы», из которых «один уже старик и толкует, что ему свет постыл и умирать пора», но остается любителем «надписей в уединенных местах» и отборной, трех­этажной ругани. И невдомек Чехову, что все эти разухабис­тые слова, весь этот цинизм, «страшное зло» картежного запоя и пр. — только убежище, куда спасается ошельмованная душа, что этой душе видится во всем этом как бы реванш за попранные ее права, как бы утеха в ее бездонном тупом горе.

Чехов (совсем по-верещагински!43) присутствует при экзе­куции над арестантом, которому дают 90 розог, чтобы затем подробно описавши ее, сделать следующий скромного размаха вывод:

«Наказание розгами от слишком частого употребления в высшей степе­ни опошлилось (sic!) на Сахалине, так что не вызывает во многих ни отвра­щения, ни страха.

От телесных наказаний грубеют и ожесточаются не одни только арестан­ты, но и те, которые наказывают и присутствуют при наказании».

А как вы полагаете, нуждается ли в объяснении или оправ­дании любовь сахалинцев к побегам? Чехов очень осторожно высказывается на эту тему. Он перечисляет мотивы, которые гонят ссыльного из Сахалина:

«Страстная любовь к родине и тоска по ней», «незасыпающее сознание жизни», «стремление к свободе, присущее человеку и составляющее при нормальных условиях (sic!) одно из благороднейших его свойств». «Все си­бирское население и до сих пор побег не считает грехом».

Читатель, чьи это речи, кто говорит все это? «Утонченный» ли «христианин» г-на Булгакова, «страшный» ли (более страш­ный, чем сам Мопассан) скептик, со всеразрушающим, «свер­лящим» анализом, каким рисует Чехова г-н Шестов, наконец, убежденный ли «демократ» г-на Львова или. или некто со­всем иной? Не оправдываются ли этими выписками наши опре­деления Чехова как человека без пафоса, — потому что именно пафос, сильное чувство нужны были, чтобы охватить всю ту психологическую бездну, какую являет из себя Сахалин, — че­ловек с обывательски ограниченным кругозором идей, ибо иначе, при самой скрупулезной осторожности и точности в вы­водах, можно было прийти к чему-нибудь и более захватываю­щему и широкому, чем этот «дельный» доклад криминалиста или гигиениста. В самом деле, даже непонятно скуден этот Сахалин Чехова! [97] Как только он оставляет художество и обра­щается к высказыванию своих мыслей в прямой и положи­тельной форме, Чехов становится почти заурядным. И тот же Чехов обаятелен и глубок, как только принимается за художе­ственное воспроизведение, поскольку, впрочем, не касается в нем теорий и идей, как мы старались показать выше.

Доказательство этому — ну, хотя бы бесподобный в художе­ственном смысле, глубоко вдумчивый и такой теплый очерк «В ссылке», который притом, по-видимому, навеян Чехову имен­но сахалинскими впечатлениями.

Мы подошли теперь вплотную к той интереснейшей пробле­ме чеховского творчества, которую уже формулировали отча­сти.

Уныло-скептическое отношение ко всяким «теориям про­гресса», ко всем девизам борющегося за свое достоинство и счастье человечества, по-видимому, безотрадное пессимисти­ческое отношение к самой жизни, обывательски ограничен­ный кругозор и — широкие художественные обобщения, ис­полненные подлинной поэзии художественного созданья! Такова «антиномия», которую заключает в себе творчество Че­хова.

В заключение нашего «первого знакомства» с Чеховым по­пытаемся выискать в его писаниях его положительные вкусы и симпатии. Я чувствую, что чрезмерно растянул это «первое знакомство», что, в частности, слишком долго останавливался на доказательстве обывательского пошиба миросозерцания Че­хова; но мне казалось необходимым войти здесь в некоторые подробности, ввиду расхождения моего в этом пункте с боль­шинством критиков, писавших о Чехове. Положительные симпатии Чехова, на мой взгляд, вполне подтверждают это мое мнение о нем.

Подобно Мопассану или Лихареву (герою очерка «На пути»), «средь лицемерья наших дней и всякой пошлости и прозы», среди пустыни всех мучительно-нелепых или жестоких усло­вий нашего бытия, Чехов нашел только один оазис — чистую и непосредственную женскую душу. Все женские души, им изображенные с симпатией, — несчастные жертвы окружаю­щих их условий, все они — прежде всего искренни и непосред­ственны. Таков образ Липы, жертвы бесчеловечной атмосферы мещанского «оврага», такова Зинаида Федоровна в «Рассказе неизвестного человека», Катя в «Скучной истории», такова ге­роиня «Чайки» Нина Заречная, Соня в «Дяде Ване», все три героини «Трех сестер» и т. д., и т. д.

Искренность и непосредственность — это, конечно, страшно привлекательно и ценно. Но. мне вспоминается окончание од­ного из романов Генриха Сенкевича44, этого умеренного бур­жуа-эстета: в его «Семье Поланецких» в заключительных строках говорится о героине: «От нее веяло искренностью, как от очага теплом». Автору кажется, что он сказал этим очень много. Но ведь согласитесь, что это лишь отрицательное опре­деление. Хотелось бы большего для идеала!.

Есть у Чехова и мужские положительные типы: несколько добродушных и застенчивых «здоровяков», вроде доктора Са- мойленки в «Дуэли» или того же Лихарева, а затем несколько жалких и несчастных, очень искренних, но «нищих духом», вроде героя повести «Моя жизнь», пожалуй, дяди Вани, поме­щика Брагина в очерке «Жена», самого «неизвестного челове­ка». К ним, пожалуй, можно присоединить еще длинный ряд «людей без пафоса», тоже искренних — мучеников рефлексии, явную симпатию к которым мы уже отмечали у Чехова, да еще несколько засосанных средой интеллигентных фигур, вро­де Иванова, доктора Астрова из «Дяди Вани», «учителя сло­весности» и т. д. Вот и все, кажется.

«Положительное» — это совсем не стихия Чехова. У него были вкусы и настроения, и притом главным образом отрица­тельные, — страдательные. Эти вкусы и настроения были по существу своему чисто эстетическими, лишенными живого, деятельного чувства, лишенными пафоса, истекавшими преж­де всего из чувства, благообразия, красоты. Но эти настроения и вкусы не рационализировались, не доводились до стадии «обобщенных» чувств, идей и принципов. Вот почему попали мимо Чехова, как я уже высказывал, попытки философской критики, пытавшейся дать определение Чехову-мыслителю. Особенно интересна в этом смысле неудача, постигшая г-на Шестова. Он попробовал продолжить до их пересечения все «отрезки» идей, которые попадаются у Чехова. И вот, доведен­ные до своего логического конца, эти идеи дали философию такого мрачного и универсально-похоронного скептицизма, что пришел в ужас даже сам мрачный г-н Шестов!. Г-н Шестов пришел в ужас, а если бы Чехову довелось при жизни прочи­тать такую характеристику, то он, наверное, лишь усмехнулся бы. «А по-моему, — вероятно, сказал бы он, как делает это в воспоминаниях г-на Бунина, — по-моему, хорошо быть офице­ром, молодым студентом. Стоять где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку».

Г-ну Львову, зачислившему его в демократы (может быть, даже в социал-демократы?), Чехов ответил бы что-нибудь вро­де следующего: «Я очень люблю культурность и опрятность, мне очень нравится порядочность всего обихода жизни, напри­мер, у немцев; этой порядочностью я наслаждался в последние дни моей жизни в Баденвейлере. Я терпеть не могу всего дико­го, грубого, лживого и пошлого. — Вот вся моя программа».

И, пожалуй, согласился бы он только со своим «Жаном», в статье которого имеется следующее место:

«Философия Чехова?. Разве это не абсурд, — спрашивает­ся, — ставить вопрос о философии писателю, у которого в иных небольших рассказах больше философии, чем в добром томе патентованного философа! Философия Чехова — филосо­фия здравого смысла».

Единственные теории, которые твердо исповедовал Чехов, это были теории медицинские. Авторы воспоминаний приво­дят отзывы о нем профессиональных врачей как о талантли­вом диагносте45. Сам Чехов в известной своей краткой авто­биографии утверждает, что медицинские знания очень часто пригождались ему в его художественной деятельности46. При­гождались или, наоборот, вредили ему эти знания в области художества, — это, с моей точки зрения, большой вопрос. Но что медицина не могла обогатить его идеями, не могла расши­рить его философский кругозор, — это факт бесспорный. Ме­дицинский позитивизм, скудный содержанием и в то же время претендующий на полное обладание истиной, — очень обычное миросозерцание у врачей. По-видимому, подобный позитивизм сыграл некоторую роль в атеоретичности и афилософичности Чехова. Какая масса тягостных вопросов должна была посто­янно возникать в его сознании под давлением его огромной наблюдательности, его эстетической требовательности. Все эти вопросы не находили даже намеков на разрешение в его миросозерцании. Позитивизм и фанатическая преданность точности побуждали, вероятно, даже гасить эти запросы при самом их зарождении. Отсюда должен был возникать постоян­ный психологический диссонанс, тоскливая душевная смута, находившая себе отражение в скептических и пессимистичес­ких мотивах Чехова.