А.П.Чехов: Pro et contra — страница 183 из 238

И бог весть, насколько фигура Дмитрия Петровича Силина, в очерке «Страх», является продуктом объективного творче­ства, так ли уж чужды душе самого автора вложенные ему в уста беспокойные речи:

«Я, голубчик, не понимаю и боюсь жизни. Не знаю, быть может, я боль­ной, свихнувшийся человек. Нормальному, здоровому человеку кажется, что он понимает все, что видит и слышит, а я вот утерял это "кажется" и изо дня в день отравляю себя страхом. Есть болезнь — боязнь пространства, так вот я болен боязнью жизни. Когда я лежу на траве и смотрю на козяв­ку, которая родилась только вчера и ничего не понимает, то мне кажется, что ее жизнь состоит из сплошного ужаса, и в ней я вижу самого себя».

Может быть, постоянная «сдержанность» и «таинствен­ность» Чехова, на которую указывают знавшие его, помимо природных задатков, объясняется именно подобной душевной смутой. Где уж тут высказываться, «изливаться»!.. Очень ха­рактерно для людей, страдающих подобной душевной смутой, пристрастие к уединению, к тишине и тому созерцательно-без­думному настроению, какое дает ужение рыбы. Чехов, как из­вестно, очень любил эту забаву. Еще более характерна любовь к общению с детьми, которое также дает «отдых» таким лю­дям. Биографы подчеркивают у Чехова и любовь к детям, и умение сближаться с ними. Наконец, лучшее и могуществен­нейшее лекарство — это, разумеется, природа. Кто прочел хоть одну страницу «Степи» или чудное описание летнего вечера в очерке «В овраге», тот не усомнится в том, какой страстной любви к природе был полон Чехов. Я думаю, что это был един­ственный его «пафос»...

Мне всегда чувствовалось, что в «Чайку» вложено много лично пережитого и автобиографического. Г-н Щеглов, часто общавшийся с Чеховым в те годы, когда писалась эта драма, подтверждает мою догадку. И в признаниях Тригорина об его «писательском счастье» мне слышатся отчасти признания са­мого Чехова:

«Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуж­дает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейза­жист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то обязан говорить о народе, об его страданиях, о бу­дущем, о науке, о правах человека и пр., и пр. И я говорю обо всем, тороп­люсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сто­рону, как лисица, затравленная псами, вижу, что жизнь и наука все уходят вперед и вперед, а я все отстаю и отстаю, как мужик, опоздавший на поезд, и в конце концов, чувствую, что я умею писать только пейзаж, а во всем остальном я фальшив, и фальшив до мозга костей».

Устраните из этой тирады заключительные, чересчур резкие ноты самобичевания, и вы получите некоторые черты самого Чехова. Вы помните, между прочим, что, подобно Чехову, и Тригорин — страстный удильщик.

На этом я заканчиваю «предварительное знакомство» с Че­ховым.

Это предварительное знакомство, на мой взгляд, дает нам в руки некоторый ключ к его творчеству. В основе этого творче­ства лежит глубокий диссонанс. Психологически это — диссо­нанс между прирожденным типично комическим даром и уны­лым жизнеощущением, который находил себе выражение в подмеченном биографами светлом смехе и тусклом, матовом голосе. Идеологически это, с одной стороны, — огромная эсте­тическая чуткость и проникновенность, а с другой — узкий кругозор миропонимания, обусловленный как лишенной пафо­са натурой, так и «отрицательной», безыдейной эпохой 80-х годов. Общераспространенное мнение, что Чехов был лишь объективным бытописателем восьмидесятничества, на мой взгляд, несправедливое мнение. И в его творчестве, как и во всяком подлинном творчестве, много субъективных элементов. Сам он был верным сыном эпохи, продуктом, жертвой восьми­десятых годов. Они, годы эти, обрезали ему «крылья», сдела­ли его бескрылым поэтом...

Позволяю себе снабдить эту статью своего рода post- scriptum'ом.

Представляя собою первую главу работы о Чехове, мною за­думанной, но не выполненной [98], настоящая статья, разумеется, далеко не исчерпывает сложного вопроса о творчестве Чехова. В частности, она только мимоходом затрагивает чисто эстети­ческую сторону Чехова, а именно этой стороной определяется и огромное место его в нашей новой литературе и права на его бессмертие. Если я тем не менее согласился на появление статьи в настоящем сборнике, то лишь в надежде, что в этой попытке предварительного ознакомления с Чеховым, все же намечено несколько отправных точек, которые могут приго­диться для дальнейшего, более углубленного его изучения.

Я попытаюсь на немногих страницах этого post-scriptum^ хоть отчасти пополнить пробелы статьи, хоть немного углу­бить те перспективы, те ходы «внутрь здания», которые для меня раскрываются с намеченных в статье отправных точек.

Начну с эстетики. Прежде всего отмечу особенность творче­ства, совершенно выделяющую Чехова из школы русской бел­летристики, создавшейся еще в 50-х годах. Творчество Чехова имело главным, если не единственным, источником эстетиче­ское чувство, органическую потребность созерцания и воссоз- давания. Это было художество — самоценность. «Творчество из ничего», — сказал о Чехове г-н Шестов в статье, которую я уже упоминал. Г-н Шестов забыл, что первичным источником всякого художественного творчества является это «ничто», — является именно эстетическая жажда, ищущая удовлетворе­ния. Среди больших художников Чехов олицетворяет собою это явление в на редкость чистом виде. Чехов своим творче­ством доказал, как могуч этот источник сам по себе, почти от­решенный от иных подсобных источников творчества — мо­ральных и философских.

В этом смысле писания Чехова представляют огромный ин­терес для критики и психологии творчества. Сам он не раз за­трагивал в художественной форме эту тему о самоценности творчества. Преломленная сквозь призму усталого скептициз­ма, обозначается эта тема у Тригорина из «Чайки», в его сло­вах об «обязанности писать и писать». Та же потребность-по­винность вложена в душу портного Меркулова в небольшом комическом очерке «Капитанский мундир»: он шьет виц-мун- диры, за которые ему не платят, пренебрегая «доходными» зипунами: «Пущай лучше помру, чем зипуны шить!». Нако­нец, несколько осложненная темой о связи между художни­ком и толпой, та же мысль проходит и в очаровательном очер­ке о лодыре Сережке, устраивающем «Иордан», — очерке, представляющем один из перлов Чехова и так озаглавленном: «Художество».

К этому источнику своего творчества Чехов относился впол­не сознательно. Он на этом месте стоял, это любил. Это даже привело его к созданию соответствующей теории, чуть ли не единственной (кроме медицинских), которую исповедовал этот атеоретический человек. Он всегда убежденно отстаивал прин­цип свободного искусства:

«Я боюсь тех, — писал он Плещееву в 1887 г., — кто между строк ищет тенденции.»

«Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и — только. 47»

В этом пункте он был новатором и «возражал» на идеи пре­дыдущего поколения, — возражал плодотворно и победоносно. Именно с Чехова начинается поворот от прежней, суживавшей область искусства, гражданско-идейной теории, которая испо- ведывалась нашими художниками (за исключением разве Тур­генева) и критиками, начиная с Белинского (в его последнем периоде), и до 80-х годов. Именно с Чехова начинается новая полоса нашего искусства, переход от морально-публицистичес­ких заданий к расширенным горизонтам, к искусству с зада­ниями эстетико-философскими. Чехов явился первой ступе­нью этого перехода, если хотите — только формальной, в том смысле, что идеологически он был не шире, а уже своих пред­шественников. Но самый принцип свободного искусства, са­мую возможность наполнения его расширенным содержанием он понимал и своими писаниями утверждал, проводил в жизнь. Одновременно с Чеховым подняли знамя бунта против прежних теорий мистики «идеалисты» и «декаденты». Но тог­да как они только сменяли одно рабство на другое, попадали из моралистских цепей в цепи «чистого искусства»; тогда как в их литературе личность художника без остатка поглощалась чисто техническими задачами, художничанием, образом-само­целью, рифмой и ритмом, an und fur sich48, а вместе с личнос­тью художника так же без остатка исчезали и жизненный смысл, и жизненная ценность их произведений; Чехов оста­вался верен серьезным, святым, жизнь творящим традициям нашей литературы. Его темой была жизнь, подлинная жизнь, во всем доступном ему разнообразии ее. Вот почему этот нова­тор все же становится в ряды представителей органической, исконной струи нашей литературы, является продолжателем дела Тургеневых и Толстых.

Непрестанное любовное внимание к художеству-самоценнос­ти побуждало Чехова разрабатывать и оттачивать приемы его творчества до невиданного у нас изящества и красоты. Никто из его предшественников не возвышался до такой простоты и тонкости стиля, до такой выработанности, точности, живопис­ности и богатства языка. Язык, которым говорят действующие лица его очерков и драм, обладает всеми цветами житейской радуги — по цвету и оттенку на каждую профессию, звание и положение!.. Принцип художественной меры и экономии худо­жественных средств проводился им в его очерках с такою тщательностью и чуткостью, что делает эти очерки поистине классическими. Можно сказать, что Чехов создал у нас не только жанр «комического очерка», но и жанр очерка вооб­ще, — до такого совершенства довел он эту форму. Продолжая начатое Толстым и следуя по стопам Мопассана, которого он знал и ценил, как мало кто иной, он разработал у нас импрес­сионизм литературной живописи и драматический прием пове­ствования (характеристика действующих лиц не описатель­ная, а, так сказать, «на деле», в их поступках и речах). Наконец, в области театра (если не ошибаюсь, под некоторым влиянием Гауптмана) он создал у нас драму настроения, —