А.П.Чехов: Pro et contra — страница 189 из 238

Не то чтобы в один прекрасный день вдруг не стало ни гос­под, ни деревень, ни мужиков, — но центр тяжести русской истории переместился с них на этих новопришельцев.

Одно из первых дел города заключалось в том, что господин превратился в хозяина, в городского собственника, в мещани­на.

С его приходом дворянская, помещичья, «рыцарская честь заменилась бухгалтерскою честностью, гордость — обидчивос­тью, изящные нравы — нравами чинными, вежливость — чо­порностью, парки — огородами, дворцы — гостиницами, от­крытыми для всех, то есть для всех, имеющих деньги» 7.

У нас в России это превращение господина в хозяина, бари­на в мещанина начало совершаться в 80-х годах прошлого века, и сколько парков успело с тех пор замениться огородами!

Целесообразность, резонность, расчетливость, вместе со многим прочим принесли с собою эти мещанские огороды. Ис­торик той эпохи говорит:

«Резонность и солидность — вот лозунг настоящего. Sursum corda! Что это такое? Зачем? По какому случаю? Разве где-ни­будь горит? То ли дело: поспешишь — людей насмешишь! Тут по крайней мере реальный прием слышится. Пора и образумить­ся; пора понять, что при известных условиях прежде всего о том памятовать надлежит, что маленькая рыбка лучше, нежели большой таракан. Это нынче все говорят. И прежде говорили, но машинально, по привычке, а нынче — с толком, с чувством, с расстановкой»8.

И разве так плохи сами-то по себе и резонность и солид­ность? Конечно, нет.

Но всякое общество мыслит, как женщина — эмоциональ­но. А если к женщине придет кто-нибудь, очень ей неприят­ный, и скажет даже несомненную правду, непременно она закричит:

Ложь, ложь!

Когда в обществе появился мещанин и произнес:

Маленькая рыбка лучше большого таракана! — и произ­нес это как догмат, как принцип, как основу вражьего своего бытия, — то общество, назло ему, наперекор ему, из одного от­вращения к нему, к его бытию, возопило:

Нет, таракан лучше всякой рыбки! Да здравствует тара­кан!

Помнить надлежит, что, когда вдруг пришли говорящие «ясно и определенно», «знающие, зачем они существуют», «солидные и резонные» — и заняли собою жизнь, когда при­шло мещанство и стало «размахивать», у русского общества была одна только возможность — кричать противоположное. У него был только один орган противоречия — литература. И литература эта стихийно, бессознательно, всей огромной своей массой — вылилась в прославление таракана, пусть бессмыс­ленного, пусть и нелепого, но тогда нужного, и драгоценного именно потому, что враги прославляли «рыбку».

Враги говорили: «то». Чехов говорил: «не то». Враги гово­рили: «цель». Чехов говорил: «бесцельность». Враги говорили: «польза». Чехов говорил: «бесполезность». Враги говорили: «солидность». Чехов говорил: «растерянность».

И все вражье черное назвал белым, и, как имеющий власть над людьми, совершил великое историческое дело. Он развил, укрепил, установил то распределение общественных симпатий и антипатий, которое так было нужно нашей трудной эпохе, и своей стихийной неприязнью к миру целей подорвал глубочай­шую и предвечную сущность мещанской культуры — утилита­ризм. Здесь великое социальное значение творений Чехова, если только кому-нибудь еще нужно это значение, и недоста­точно осязать, впивать, поглощать эти лунные колдующие со­здания, которые дал нам стыдливо-гениальный художник.

Д. В. ФИЛОСОФОВ

Липовый чай

(К пятилетней годовщине со дня смерти А. П. Чехова)

Русские писатели почти никогда не ограничивались «чис­тым искусством». Все они философствовали, занимались поли­тикой, — словом, были «учителями жизни».

Чехов до самой смерти остался только художником. Он из­бегал высказываться по каким бы то ни было вопросам, зани­мавшим русское общество.

Конечно, ему приходилось сталкиваться с людьми самыми разнообразными, высказывать свои мнения. Но это были мне­ния собеседника, а не учителя. Появившиеся в печати письма его напоминают письма Тургенева. Непринужденная беседа, меткие характеристики, крайне переменчивое настроение. Тонкая, впечатлительная душа, разрешающая свою трагедию в юморе.

До чего эти письма не похожи на письма Льва Толстого! Толстой всегда учит, всегда требует, дает совет, как жить и что делать. К Толстому все обращаются как к учителю. У Чехова же вряд ли кто искал жизненного руководства. Более того. Сколько раз мы читали в газетах, что Максим Горький по дан­ному вопросу, хотя бы пустячному, высказался так-то, а вот Леонид Андреев — иначе. Но «интервью» с Чеховым мы про­сто даже представить себе не можем.

Не такой он был человек, чтобы определенно и резко выска­зываться, чтобы отстаивать какую-нибудь теорию, или про­грамму.

У него была своя логика — художественное творчество.

И понятно, что никто не смотрит на Чехова как на учи­теля.

Он — не учитель, а, скорей, любимый друг и брат. Врач, ко­торый помогает не столько своими знаниями, правильной по­становкой диагноза, сколько совсем особенным, душевным от­ношением к пациенту. Ведь от врача далеко не всегда требуют излечения. В нем ценят внимание. Тысячи больных в больни­це. Не отличишь одного от другого. И все притом страдают од­ной болезнью, ну, тифом, что ли. Врач только тогда сделается любимым, если он заметит каждого из этих незаметных людей, поймет, что для холостого Ивана тиф совсем не то, что для об­ремененного семьей Петра.

Чехов замечал незаметных людей. Более того, он нежно лю­бил их, как-то изнутри понимал их несложные, но сколь для них важные переживания, а главное — ничего от них не требо­вал.

В сущности, и дядя Ваня, и Николай Алексеевич Иванов, и Треплев, и Астров, не говоря уже о сестрах Прозоровых, под­полковнике Вершинине и т.д.,—самые серые, незаметные люди.

До Чехова их как бы не существовало. Их никто не заме­чал. Они скорбели, страдали, радовались, влюблялись в ка­ком-то коллективном одиночестве, были тварью, совокупно стенающею.

Пришел Чехов, заметил их и как-то утвердил.

Ни в чем реальном он этим маленьким людям не помог. Не указал им выхода, не разрешил ни одного мучившего их во­проса.

Но ведь и старая нянька Марина не вылечила капризничаю­щего профессора, не создала ему успеха, не вернула его на ка- федру1.

Однако она, несомненно, ему помогла. В атмосфере общего недомогания и раздражения она внесла нежную, человеческую ласку. Признала за профессором право быть таким, какой он есть, признала законность его капризов.

— Пойдем, светик. Я тебя липовым чаем напою, ножки твои согрею, Богу за тебя помолюсь. У самой-то у меня ноги так и гудут, так и гудут!

Здесь как бы весь Чехов.

Он с особым искусством умел поить нас липовым чаем, а главное — за всеми его словами чувствовалось, что ножки у него так и гудут, так и гудут!

Он никому не обещал спасения, не говорил, что у него есть «секрет». Но все твердо знали, что он преисполнен жалости и сострадания.

И не три, а триста тысяч «сестер» почувствовали сразу об­легчение. Конечно, временное, потому что Чехов лечил не бо­лезнь, а симптомы ее, но все-таки облегчение.

Остапа Тарас Бульба не спас от смерти, но все-таки Остапу было легче от сознания, что батька его слышит.

— Слышу! — раздалось среди общей тишины.

Остап — герой. Его стоны, притом на площади, перед «мил­лионом народа», услышать гораздо легче, чем даже не стоны, а хрипы миллионов маленьких людей, сидящих в своих кону­рах. Здесь нужны какие-то микрофоны, здесь нужен слух ка­кого-нибудь индейца из романа Фенимора Купера, слух «Сле­допыта».

Маленьких людей видели, конечно, и Толстой, и Достоев­ский. Но их маленькие люди почему-то выходили всегда вели­канами. Простой мужик Каратаев, под стать, по крайней, мере, Конфуцию, а гвардейский офицер князь Болконский — сродни Шопенгауэру.

Мармеладов, или капитан «Мочалка», в пьяном виде задева­ли непременно кучу «проклятых» вопросов. И Толстой, и Дос­тоевский — писатели космические. Они воздвигали Пелион на Оссу.

У Чехова маленькие люди остаются тем, что они есть. Они не растут и не могут расти. Они никогда не ведут «умных» раз­говоров.

Умные разговоры встречаются в наиболее слабых вещах Че­хова, написанных под влиянием Толстого.

У Достоевского и Толстого всегда:

Высота ли, высота поднебесная, Глубота, глубота океан-море2.

У Чехова никаких глубин и высот, Пелионов и Осс.

Серенький русский пейзаж, с елочками и березками, беско­нечная степь, где как бы слышится плач «зегзицы» Ярослав­ны: «О, ветре, ветрило, чему, господине, насильно вееши?»

Нежная, проникновенная любовь к данному и смутная, едва уловимая надежда на то, что «все образуется».

А пока. «липовый чай». «Мне он помог, и вам поможет. А что — ножки гудут, так и у меня они гудут!»

Большой художник был Чехов. Добрый, хороший человек был Антон Павлович. Одно как-то дополняло другое.

Достоевский лелеял русских мальчиков, которые по трак­тирам «о Боге спорят». Толстой учит, как перехитрить зло, бо­роться с ним непротивлением.

«Мальчики» Чехова никогда не говорят о Боге и вообще мало говорят. Им все как-то некогда, жизнь заела. То почту возить надо, то в «Славянском Базаре» котлеты подавать3, то детей кормить.

Бороться со злом, даже по новому, усовершенствованному, толстовскому способу, они и не думают. «Не до жиру, быть бы живу». Ведь самый факт жизни для них уже геройство. Они все какие-то подкошенные, с червоточиной. И когда кто-ни­будь чего-нибудь от них требует, они смотрят удивленными, добрыми глазами затравленной лани.

С них нельзя требовать, да и они не требовательны. Иван Карамазов не знал, — возвращать ли ему билет на вход в рай, или нет. Чеховские герои были бы довольны, если бы «Вишне­вого сада» не продавали, артиллерию не переводили в другой город, и профессор не так капризничал.

Всякий «тенденциозный» писатель, прежде всего, требова­телен. Чехов — эстет чистейшей воды. Он оставляет все как есть и тихо жалеет людей.