А.П.Чехов: Pro et contra — страница 193 из 238

«Есмь» — самое главное; «есмь» — первое. Рождаемся мы не все для варенья и яблок, но, между прочим, и для кислого существования. «Что делать!» «Быть человеком» важнее, чем быть «сытым человеком» и даже «нравственным человеком», «добрым человеком», ибо, черт возьми, кто же будет «сыт-то» или «нравственен», если «меня нет», существа с желудком и 10 заповедями? И поэтому я всегда сперва подумаю о том, что­бы «мне остаться на земле», и уже потом подумаю, какими заповедями обставлюсь и по скольку фунтов хлеба буду съе­дать в день. Все после «жизни», все «позади» жизни. Не знаю, для чего мне после этих строк о грустном Чехове хочет­ся кончить, обращаясь в особенности к юности:

— Не убивайте себя!

Никогда, ни за что, ни в каких обстоятельствах, ни даже после преступления или перед ним,— все-таки не убивайте.

Нить, которая раз оборвется,— никогда не завяжется. А все прочее, ей-ей, все, не только тяжесть жизни, но и грех ее, даже ужасный грех,— все-таки можно связать ею «вторичный узе­лок».

* * *

Эту мысль о жизни внушает Чехов тем, что грустная дума и тон его весь полон полужизни. Мерцает, мигает, теплится, но не горит. И, глядя на это «мигающее», долго глядя, вдруг пре­исполняешься еретического страха: «Вдруг погаснет». И кри­чишь: «Зажигай все, лучше все зажигай, неужели эти ужас­ные темень и хлад, когда вдруг все погаснет!»

А. А. ИЗМАЙЛОВ

Вера или неверие

(Религия Чехова)

I

О любимом ушедшем человеке вспоминают все, всякую ме­лочь, но два огромных вопроса долго остаются в тени. Это во­просы — кого любил, как веровал?

По самому существу своему при жизни они неудобны, не­скромны, почти непозволительны, касаются самого интимно­го, самого священного, и, в силу какой-то тайны, — половое, как и религиозное, в человеке всегда как-то целомудренно стыдится, прячется, скрывается.

Пора для постановки первого вопроса в отношении Чехова еще не пришла. Он, можно сказать, ушел только вчера. Еще мог бы он быть среди нас, и всего только 50-летним. Но уже вторым вопросом — «как веровал» — не совершим нескромно­сти, никого не заденем, не смутим.

Вправе ли подходить с этой стороны к писателю историк литературы и общественности? Но кто же будет отрицать, что идеалы писателя, его вера, мистическая или позитивная, есть тот внутренний свет, который озаряет все в его книгах, и без которого будет в них все загадочно и неясно. Половина огром­ной литературы, посвященной Толстому, половина огромной литературы о Достоевском — работают над этой стороной духа этих писателей. Если изыскания такого рода нескромность, изнесение к толпе святынь из святого святых, куда, как перво­священник, властен входить только сам человек, то нескром­ность весь Мережковский, нескромны все биографы, вводящие в свои книги главу о писательском религиозном миpo- вoззpении, и надо зачеркнуть в богословской литературе сотни изысканий, вскрывающих святая святых разных Августинов и Оригенов.

Конечно, это не область математически точных изысканий. Может быть так, может быть иначе. Весь материал для сужде­ния только уже книги писателя, его письма, воспоминания о нем. Но Чехов слишком часто подходил к этой теме религии, Бога, бессмертия. Несравненно, во всяком случае, чаще, чем к темам политики. Не невозможно на основании того, что он ос­тавил, попытаться решить, как он смотрел на религию и како­му Богу молился.

Здесь трудность в том, что вера, повторяю, прячется, как любовь. Раскрывают душу перед матерью, любимой женщи­ной, родным братом. Кого из чужих может интересовать, как я верую? Северной душе свойственна здесь какая-то исключи­тельная стыдливость, порой граничащая с малодушием.

Вспомните известный рассказ о том, как один из друзей Лермонтова застал его в церкви. Лермонтов, салонный лев, от­рицатель, российский Мефистофель, человек, у котораго нет ni foi, ni loi1, этот Лермонтов — в церкви! Вспомните, как он сму­щенно и малодушно начал рассказывать этому другу какую-то с места выдуманную басню о поручении бабушки, из которой было ясно только одно, что и на этого российского демона на­ходила иногда властная потребность молитвы2.

И ведь именно у этого же вольнодумца и отрицателя в за­писной книжке, подаренной ему Одоевским, после смерти ока­зались выписки, из посланий апостольских3, и этого именно вольнодумца вдохновила на почти молитвенную лирику палес­тинская ветка за образом Муравьева, в комнате которого ему случайно пришлось провести полчаса в ожидании хозяина4.

Почти исключительно в рассматриваемом отношении поло­жение писателя. Эта стыдливость чувства почти исчезает в нем, когда он «писательствует». Лесков был противником си­нодской церкви, но глубоко верующим человеком, и в этом нельзя ошибиться, перечитывая его книги. Так о Христе и Христовом мог говорить только тот, кто Ему уверовал и Его возлюбил. Но того же Лескова трудно представить говорящим о своей вере, интимно признающимся, при ком-нибудь моля­щемся. И вот про этого же Лескова от одного из близких ему людей я слышал такой рассказ.

Близкий человек пришел к нему на Фурштадтскую под ве­чер зимнего дня, в один из последних годов его жизни. Как свой человек прошел в комнаты. В кабинете было темно, — Лесков «сумерничал».

Гость вошел в кабинет и увидел старика распростертым на ковре, на полу, в направлении образа. Это было так неожидан­но для гостя, что на минуту он стал растерянный. Старик, оче­видно, был настолько весь в своем деле, что не расслышал ша­гов, не почувствовал постороннего. Только когда вошедший кашлянул, Лесков впотьмах задвигал по ковру руками, пока­зывая вид, что чего-то ищет.

Вы что-то ищете? — спросил гость, наклоняясь. — По­звольте я вам помогу. У меня глаза помоложе.

Да, ищу запонку, — согласился Лесков, — а впрочем, не беспокойтесь, я ее уже нашел.

«Но он не искал запонку, и ничего не находил, а молил­ся», — пояснил мне рассказывавший. Только даже и близкому человеку он не захотел этого показать5.

Так в этом вопросе исследователь стоит в положении ищу­щего истину там, где от него эту истину хотят намеренно скрыть.

II

Самый век, изверившийся, холодный и равнодушный, по­смеивавшийся над религиозным исканием Толстого, самое происхождение Чехова из крестьянской, сурово-религиозной, безрадостно религиозной семьи, его образование медика, с ве­рою, что в природе существует только материя, а в человеке органическая клетка, что мысль есть продукт мозга — и толь­ко мозга, самая среда, в какой ему пришлось вращаться пона­чалу, обивая редакционные пороги, — все это мало располага­ло к тому, чтобы из Чехова вышел не только горячий искатель веры, но и просто человек повышенного религиозного чувство­вания.

Но от природы глубокая натура, Чехов не мог заглушить в себе ни умственного интереса к религии и хотя бы к чужой ре­лигиозности, ни тех подсказов сердца, которые непреодолимы для человека, вышедшего из верующей семьи.

Чехова никоим образом нельзя назвать безучастным ко всем этим вопросам. Вы можете перечитать десятки томов Гончаро­ва, Тургенева, Писемского и не наткнуться ни на одну страни­цу разговора о Боге, вере, бессмертии. Чехов в этом смысле бесконечно ближе к Толстому и Достоевскому.

Интересный переплет внешних подробностей жизни, чело­веческие приключения, бытовой анекдот, все то, что уже само по себе насыщало Тургенева или Гончарова, — для Чехова было мало занимательно без духовного озарения. «На этом свете все незначительно и неинтересно, кроме высших духовных проявле­ний человеческого ума», — сказал он устами доктора в «Палате № 6». И среди этих проявлений религиозному исканию он уде­лял видное место.

В одном из своих довольно ранних рассказов «На пути», с своим удивительным мастерством коротко и ясно ухватывать явления, Чехов высказался о том, что такое вера для русского человека.

Я так понимаю, что вера есть способность духа. Она всеравно, что талант: с нею надо родиться. Насколько я могу судить по себе, по тем людям, которых видал на своем веку, по всему тому, что творилось вокруг, эта способность присущарусским людям в высочайшей степени. Русская жизнь пред­ставляет непрерывный ряд верований и увлечений, а неверия или отрицания она еще, ежели желаете знать, и не нюхала. Если русский человек не верит в Бога, то это значит, что он верует во что-нибудь другое.

Лихарев, говорящий эти слова, на собственном примере подтверждает дальше свою теорию.

Полжизни я состоял в штате атеистов и нигилистов, но не было в моей жизни ни одного часа, когда бы я не веровал.

В детстве он верит в суп, которым его пичкает мать, в домо­вых и леших, о которых рассказывает нянька. Он убегает в Америку, уходит в разбойники, просится в монастырь, нани­мает мальчишек, «чтобы они меня мучили за Христа». В гим­назические дни он отрицает Иисуса Навина, остановившего солнце, и Илию, грямящего громом. В университетский пери­од он верует в науку, преклоняется перед зоологией, открыв­шей 35 000 видов насекомых, и разочаровывается в ней только тогда, когда находит 35 тысяч первый вид. Дальше нигилизм и прокламации, славянофильство и отрицание собственности, непротивление злу и т. д.

Тип сгущенный, парадоксальный. Но в основе парадокса лежит истинное убеждение Чехова в повышенности русского сердечного искания, и черта этого типично русского метания схвачена здесь художественно верно. Этот трагикомический герой, меняющий веру, как перчатки, не лишен даже извест­ной красоты в своем метании.

Ведь я веровал не как немецкий доктор философии, — го­ворит он, — не в пустыне я жил, а каждая моя вера гнула меня в дугу, рвала на части мое тело. Я любил русский народ до стра­дания, любил и веровал в его Бoгa, в язык, в творчество. Да, природа вложила в русского человека необыкновенную способ­ность веровать, испытующий ум и дар мыслительства, но все это разбивается в прах и беспечность, лень, о мечтательное лег­комыслие.