А.П.Чехов: Pro et contra — страница 194 из 238

Самому Чехову была бы в высокой степени присуща какая- то бодрящая вера в наступление золотого века на земле, хотя, может быть, и где-то далеко,—через триста-четыреста лет. Без разговоров об этой вере, об этой мечте «о небе в алмазах», трудно найти хотя бы одну критическую статью о нем. Повто­рять это стало банальностью.

III

Прямые засвидетельствования Чехова о своем отношении к религии сохранились в его письмах к Щеглову, Плещееву, Меньшикову и Дягилеву. Вот эти места:

Я, — пишет Чехов Дягилеву за год до смерти, — давнорастерял мою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего6.

Я боюсь смерти Толстого, — пишет он Меньшикову за четыре года до смерти. — Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Ни одного человека я не любил так, как его. Я человек неверующий, но из всех версчитаю наиболее близкой и подходящей для себя именно еговеру7.

В одной своей статье о Чехове Меньшиков привел следую­щие слова Чехова из одного разговора:

Я не знаю, что такое вечность, бесконечность. Я себе об этом ничего не представляю, ровно ничего. Жизнь за гробом для меня что-то застывшее, холодное, немое. Ничего не знаю8.

В письме к Дягилеву от 1902 г. Чехов выказал свое отноше­ние к начинавшемуся тогда религиозному движению в интел­лигенции и дал попытку краткой философской мотивировки своей веры.

«Интеллигенция (в России) пока только играет в рели­гию и, главным образом, от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от рели­гии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни гово­рили и какие бы философско-религиозные общества ни собира­лись. Хорошо это или дурно, решить не берусь, — скажу только, что религиозное движение само по себе, а вся совре­менная культура — сама по себе и ставить вторую в причинную зависимость от первой никак нельзя. Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, — работы, кото­рая будет продолжаться, быть может, десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало ис­тину настоящего Бога, т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре. Теперешняя культура — это начало работы, а религиоз­ное движение, о котором мы говорили, есть пережиток, уже по­чти конец того, что отжило или отживает»9.

Фирму и ярлык я считаю предрассудком, — мимоходом уронил он в письме к поэту Плещееву. — Мое святая свя­тых это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохнове­ние, любовь и абсолютнейшая свобода, — свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались10.

Очень определенное заявление, опять с некоторою уже исто­рической мотивировкой его настроения, находим в письме Че­хова к Щеглову.

Таких людей, как Рачинский, очень мало на белом све­те, Но, не сердитесь, я не отдал бы в его школу своих детей. Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспи­тание, — с церковным пением, с чтением апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью по­могать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я те­перь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным. Религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два моих брата среди церкви пели трио «Да испра­вится» или же «Архангельский глас», на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же это время чувствовали себя маленькими каторжниками. Да, милый. Ра- чинского я понимаю, но детей, которые учатся у него, я не знаю. Их души для меня потемки. Если в их душах радость, то они счастливее меня и братьев, у которых детство было страда­нием 11.

Научную точку зрения, какую Чехов применял к религии, он распространял и шире. Умно, научно-холодным взглядом хотел он смотреть и на всю жизнь вообще.

В одном из довольно ранних писем (к Суворину, 1894 г.) он признавался: «Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уве­ровать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда меня перестали драть, была страшная. Тол­стовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, а толсто­вская манера выражаться, — рассудительность и, вероятно, гип­нотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует. Расчет­ливость и справедливость говорят мне, что в электричестве ипаре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержанииот мяса... Естественные науки сделают теперь чудеса, и они мо­гут двинуться, как Мамай, на публику и покорить ее своею мас­сою, грандиозностью». 12

IV

По натуре Чехов считал себя реалистом и в основе не ошибал­ся. В сочинениях его занимает только реальное, подлинное, жи­тейское. Тургенев считал себя европейцем из европейцев, отде­лавшимся от всяких предрассудков, и посмотрите, как его рассказы выдают головой не заглушенную в нем никаким ев­ропеизмом мистику! Вспомните только его «Призраки», «Кла­ру Милич», «Рассказ отца Алексея», «Стук, стук», «Сон», «Песнь торжествующей любви». Взгляду Чехова, по-видимо­му, ничто не предносилось в жизни в мистическом озарении. Раз или два в жизни он делает отступление в сторону рассказа фантастического. Действуя в полный разгар рождественской литературы, он не оставил ни одной вещицы на таинственную тему. Единственный раз в жизни он подошел к теме безотчет­ного страха. В рассказе «Страхи», который, по-видимому, нич­то не мешает принять, как чисто автобиографический, Чехов рассказывает три случая большого перепуга в своей жизни.

Посмотрите, как просто, естественно, по-докторски объяс­няет он то, что сначала показалось ему мистически-жутким. Раз ночью, в лесу к нему пристала большая черная собака. Под жутким чувством Чехов прошел свою дорогу, поминая фаустовского пса, думая о галлюцинациях, каким подвержены нервные люди. Но дома он застал гостя, который стал ему жа­ловаться на пропажу своей дорогой собаки.

Другой раз, в час ночи, в полном одиночестве он видел, как сам собою, никем не толкаемый, грузно прокатился вагон по рельсам железной дороги. Встречный мужик объяснил ему яв­ление — «на 121 версте уклон. Цепи в заднем вагоне не вы­держали.». Так просто и нестрашно все в жизни, говорит Че­хов даже этим единственным своим «страшным» рассказом. Не объясняет он только первого случая своего страха, когда он видел ночью на колокольне огонек, которому никоим образом там было не место.

Чехов был искренним человеком. Ни за одну его вещь, и ни за одно письмо его нельзя упрекнуть в малодушии, в не- дocтатке гражданского мужества, в скрывании своего настоя­щего взгляда. Он не боялся либералов и открыто выражал в своих письмах достойное большого человека презрение к партийной узости и либеральному мещанству. Он не мог рисо­ваться перед теми, кому делал в письмах выписанные призна­ния и не играл перед ними на либерализм. Плещеев, Щеглов и Суворин были его друзьями. Мнения о нем Меньшикова, Дя­гилева не могли принести ему ни выигрыша, ни проигрыша. Все это надо принять как есть. Чехов считал себя человеком без мистической религии и без мистических настроений.

Чем иным, как не отзвуком личных его взглядов звучат, на­пример, такие места («Три года»):

«Говорили о смерти, о бессмертии души, о том, что хорошо бы в самом деле воскреснуть и потом полететь куда-нибудь на Марс, быть вечно праздным и счастливым, а главное — мыс­лить как-нибудь особенно, — не по-земному.

А не хочется умирать, — тихо сказал Ярцев. — Никакая философия не может примирить меня со смертью, и я смотрю на нее просто как на погибель. Жить хочется.

Вы любите жизнь, Гаврилыч?

Да, люблю. Я химик. Мыслю химически и умру хими­ком. Но я жаден, я боюсь, что умру, не насытившись, и мне мало одной химии. Мне просто хочется жить, мечтать, наде­яться, всюду поспевать. Жизнь, голубчик, коротка, и надо прожить ее получше».

На помощь убеждению, что единственная религия образо­ванного человека — наука и культура, приходила Чехову и со­временная теория прогресса. В его «Дуэли» действует зоолог фон Корен, ученый, поглощенный изучением эмбриологии ме­дуз.

Он работает, — говорит про него Лаевский, — он пойдет в экспедицию и свернет себе там шею не во имя любви к ближ­нему, а во имя таких абстрактов, как человечество, будущие поколения, идеальная порода людей. Он хлопочет об улучше­нии человеческой породы, и мы для него только рабы, мясо для пушек, вьючные животные.

В той же «Дуэли» перед вами обстоятельно обоснованная те­ория религии прогресса и речь о неприложимости так называ­емой «христианской почвы» при решении вопросов о челове­ческом счастье.

«— Гуманитарные науки, о которых вы говорите, — доказы­вает зоолог дьякону, — тогда только будут удовлетворять чело­веческую мысль, когда в движении своем они встретятся с точ­ными науками и пойдут с ними рядом. Встретятся ли они под микроскопом или в монологах нового Гамлета, или в новой ре­лигии, я не знаю, но думаю, что земля покроется ледяной корой раньше, чем это случится. Самое стойкое и живучее из всех гу­манитарных знаний это, конечно, учение Христа, но, посмотри­те, как даже оно различно понимается. Одни учат, чтобы мы лю­били всех ближних, и делают при этом исключение для солдат, преступников и безумных. Первых они разрешают убивать на войне, вторых изолировать или казнить, а третьим запрещают вступление в брак. Другие толкователи учат любить всех ближ­них без исключения, не различая плюсов и минусов. Если к вам приходит бугорчатный или убийца, или эпилептик и сватает вашу дочь, — отдавайте. Если кретины идут войной на физичес­ки здоровых, — подставляйте головы. Эта проповедь любви ради любви, как искусства для искусства, если бы могла иметь силу, в конце концов привела бы человечество к полному вымиранию, и таким образом совершилось бы грандиознейшее из злодейств, какие когда-либо бывали на земле. Поэтому никогда не ставьте вопроса, как вы говорите, на философскую или так называемую христианскую почву. Этим вы только отдаляетесь от решения вопроса.