Брат Матвея, богатей Яков, живет тоже своей, самодельной верой. Он чуждается попов, но служит сам, и религиозные понятия его типичны для многих и многих из нашего народа.
— Он читал, — пишет от себя Чехов, — пел, кадил и постился не для того, чтобы получить от Бога какие-либо блага, а для порядка. Человек не может жить без веры, и вера должна выражаться правильно, из года в год, изо дня в день в известном порядке, чтобы каждое утро и каждый вечер человек обращался к Богу именно с теми словами и мыслями, какие приличны данному дню и часу. Каждый день следует читать и петь то, что угодно Богу, т. е. полагается по уставу: так первую главу от Иоанна нужно читать только в день Пасхи, а от Пасхи до Вознесенья нельзя петь «Достойно есть» и проч<ее>. Сознание этого порядка и его важности доставляло ему во время молитвы большое удовольствие. Когда ему по необходимости приходилось нарушать этот порядок, его мучила совесть, и он чувствовал себя несчастным.
Такая религиозность не вносит никакого света, никакого благородства в жизнь Тереховых. Яков кулачествует, правдами и неправдами копит казну, и, когда в Страстной понедельник между ним и братом Матвеем разгорается ссора из-за постного масла, — Яков и жена убивают его в расстоянии какого-нибудь получаса от вечерни, какую только что вычитывали и распевали вместе.
Трудно заклеймить более беспощадно мертвую обрядовую веру, не радующую, не смягчающую, не облагораживающую людей, чем это сделал Чехов в «Убийстве». Если бы самое убийство не было так мастерски описано в его нелепой случайности и никем не предвидимой внезапности, Чехова почти можно было бы обвинить в тенденциозности, до такой степени мотив убийства, — то, что один человек убил другого за его желание есть постное масло в день, когда по церковному уставу этого не полагается, — до такой степени этот мотив может казался искусственно подобранным, придуманным и как бы рассчитанно-наглядным.
Философия этого рассказа ясна. Лучше никакой веры, чем такое бессмыслие веры, это таскание камней, эти 12-часовые измождения за службой, это дьяволово неистовство с пролитием братней крови из-за постного масла. Чехов поднял здесь руку не на религию и христианство, а только на то сплошное извращение религии и христианства, какое, к сожалению, бесспорнейший факт русской народной жизни. Всегда веривший в русскую талантливость, в русское «нутро», Чехов верно подметил черту русского религиозного порыва, бросающего нашего простеца в штунду и хлыстовство, и оплакал бесплодную его гибель. Посмотрите, как бы сказал он, на что уходит у нас богатейший полет веры, прекраснейшая настроенность сердца, ищущего Бога и святости, готового на все возможные жертвы, вплоть до отречения от всякой земной сладости, до аскетизма и вериг. В другом месте, в других условиях, в настоящем религиозном свете из этого чудесного сплава вышли бы праведники, приближающие царство Божие на земле. Из них могли бы выйти Франциски Ассизские, Юлианы Милостивые, Феодосии Печерские. У нас выходят Яковы Тереховы, судимые по статье о непреднамеренном убийстве и кончающие Сахалином14.
VII
От сочинений Чехова отвлечемся к его личной жизни. Чехов был не из тех натур, которые охотно раскрываются и изливаются. Глубоким натурам вообще свойственна какая-то повышенная как бы целомудренность чувства веры и чувства любви. В данном случае мы сталкиваемся почти с странностью: может быть, Чехов подпускал в свое святая святых своих родных, но ни от одного из людей в литературе, исключительно близких к Антону Павловичу, я не мог извлечь что-либо значительное, чем можно было бы обогатить исследование об его религиозном мировоззрении. Многие отмечали, как вдруг сознанную странность, что за долгое время общения точно не было с Чеховым никогда разговора на эти темы. Были отдельные штрихи, рисовавшие общую высокохристианскую настроенность Антона Павловича. Одному, напр<имер>, близкому человеку он однажды уронил:
Надо жить так, как учил Марк Аврелий, — чтобы каждую минуту быть готовым спокойно встретить смерть15.
Но это общий вывод нравственной философии, который одинаково приняли бы и Конфуций, и Сократ, и М. Аврелий, и Кант, и Спиноза, и Толстой, и, может быть, Вольтер.
«Если веру судить по делам и настроениям, а не по словам, — пишет мне И. Л. Щеглов-Леонтьев16, глубокая дружба с которым Антона Павловича засвидетельствована целым рядом интимнейших писем, — то Чехов был в тридцать раз религиознее тех современных "богоискателей", которые вопиют о своем беспокойстве на всех путях и перепутиях.
Когда заговаривают о религиозности Чехова, мне каждый раз вспоминаются слова Гете о Спинозе. Противники часто упрекали его в том, будто у него нет никакой веры. Но он просто не разделял их веры, потому что она для него была недостаточна. Если б он изъяснил свою, то они изумились бы, но не были бы способны понять ее.
Для Чехова, если тщательнее проверить его жизнь, искусство было религией, да и вся жизнь его была по отношению к людям истинно религиозная, хотя слов на ветер о религии он никогда не бросал. Главный ключ ко всему в редкой правдивости Чехова. Я не знаю другого писателя, который бы был так близок к правде и ненавидел малейшего оттенка лжи. Если ему нравилось в молодости то, что осуждается кодексом нравственности, он не прятался за обычные фразы и прямо говорил, что это ему нравится.
Если он чего не понимал, он прямо говорил, что не понимает, и не пускался в праздные разглагольствования. Если он говорил своему брату, что он видел "черного монаха", то и это была настоящая правда.
Действительно, Чехов мало распространялся о религии, и отсюда недоумение людей, привыкших легко говорить о том, чего сами нисколько не чувствуют. Но я знаю, что, лишь немного поправившись в Московской клинике, он почти каждый день ходил к обедне в Новодевичий, и, если бы вы слышали, с какой тихой умиленностью, вскользь и полусмущенно, говорил он мне об обедне в темном полупустом храме Новодевичьего монастыря; с какой трогательной аккуратностью навещал он могилу Плещеева, с какой любовной заботливостью украшал деревенскую церковь в своем Мелихове, как неустанно хлопотал о больных и бедных и т. д., и т. д. И это ли еще не религиозность человеческая?!
Но я никогда не кончу, заговорив о Чехове: вспоминаешь и то и это, и чем более отдаляешься и вспоминаешь, тем большим благоговением проникаешься к этому чудесному человеку. Как я счастлив, что был его современником, и как горжусь, что был его приятелем!»
Меня много раз занимала мысль о духовном хозяйстве Чехова, — пишет в своих воспоминаниях известный беллетрист Петр Алексеевич Сергеенко, товарищ Чехова еще по таганрогской гимназии, друг его от дней молодости до смерти 17. — Как и что у него там делается? Я обожал его писательский талант, но мне всегда казалось, что для полного развития его необыкновенного дарования не хватало того духовного рычага, упирая на который сдвигают не только горы с места, но и предрассудки человеческие. Но мне никогда не приходилось приразговорах с Чеховым спускаться по этим вопросам с ним додна. У Чехова не было тяготения к беседам об отвлеченных вопросах. В очерках его кое-где вспыхивают искры религиозного искания, но сейчас же и меркнут, как разноцветные бенгальские огни на темном фоне ночи».
Из всех многочисленных разговоров со своим школьным товарищем и другом Сергеенко запомнил только два относящихся сюда, хотя тоже не очень выразительных разговора.
Один раз говорили об одном молодом писателе. Чехов находил, что писать ему надо, но, к сожалению, у него «нет стержня».
У него прежде всего нет Бога, — сказал Сергеенко.
Чехов поморщился.
У него нет стержня, — поправил он. — Понимаешь, своего стержня, — повторил он, как будто досадуя, что я не понимаю такой простой вещи, как стержень и вместо ясного и определенного понятия подсказываю что-то другое.
Второй разговор относится к осени 1900 г., в Крыму, когда только что умер любимый Чеховым за его талант и сроднившийся с ним за многие годы дружбы Левитан.
Бедный Левитан, — сказал Чехов. — Даром пропал человек!
«Я, чтоб сказать что-нибудь, — рассказывает Сергеенко, — спросил: почему же пропал?»
Он мог бы еще долго жить.
Сергеенко, автор пьесы о «Сократе», тогда только что законченной, вставил:
Сократ говорит, что следует заботиться не о том, чтобы жить во что бы то ни стало, а только о том, чтобы жить хорошо. Левитан жил не плохо и сделал, что мог. Быть может, болезнь его, т.е. мысль о приближении конца и способствовала накоплению в нем той духовной квинтэссенции, которую он внес в свои произведения и сделал их бессмертными.
Левитан боялся смерти и не хотел умирать, — проговорил Чехов с оттенком суровости в голосе.
Боялся, быть может, пока перед ним не сползла завеса.
Чехов сделал нетерпеливое движение и прервал меня.
Он ни во что это не верил, в тамошнее. Да и что там? Ничего там нет, — сказал он с поразившей меня горячностью. Но сейчас же спохватился и затормозил себя, и вяло заговорил о чем-то незначительном. Вопрос о вере, таким образом, был снят с очереди.
«Но, — заканчивает Сергеенко, — в последнее время в выражении глаз его и в отдельных его мимолетных замечаниях иногда мелькали отблески каких-то новых огней, и над ним в такие минуты струились флюиды чего-то надземного. Особенно это кажется теперь, когда перечитываешь некоторые письма и вспоминаешь его».
Возвращаясь к той же теме в частном письме ко мне, Серге- енко пишет:
«В том смысле, как принято понимать религию, Чехов был вне религии. Но как я понимаю ее теперь, т. е. как известное состояние, ближайшее к Богу, как стояние в своего рода духовном перигелии, в ближайшей точке к солнцу, Чехов был религиознее тех, кто иногда признается столпами господствующей религии».