А.П.Чехов: Pro et contra — страница 197 из 238

От Григория Петрова18, которому Чехов дарил свои симпа­тии и который имел близкое общение с писателем очень неза­долго до смерти Чехова, я слышал заявление об одной харак­терной для А. П. черте.

Мне казалось, — говорил Петров, — что Чехов в это пос­леднее время как бы хотел заговорить со мною о чем-то. Во мне сохранилось неустранимое впечатление, что он хотел по­будить себя на какую-то откровенную, интимную и мучитель­но ему тогда нужную беседу. Иногда, когда я собирался ухо­дить, он останавливал меня и просил еще остаться с видом человека, который несомненно «имеет дело», хочет что-то ска­зать. Почему-то во мне осталось убеждение, что он хотел гово­рить о вере, о религии, — может быть, спросить меня о том, как я верую и при своей изумительной деликатности и чутко­сти боялся нескромности. Я, с своей стороны, не решался вы­зывать его на откровенность в этом отношении.

Но Петров оговаривает это свое впечатление. «Ничто, — пи­шет он мне, — не дает мне основания ставить те штрихи, о которых я говорил вам, очень уж высоко. Это если и религиоз­ные мотивы, то низшего качества, так сказать, кладбищен­ские, навеянные страхом смерти. В этом смысле Чехов в моей памяти остался вторым в жизни человеком по счету».

«Письмо ваше застало меня далеким от темы, — пишет мне близкий покойному беллетрист Грузинский19, — и хотя мне очень жаль, но ничего ценного я вам сообщить не могу. Пожа­луй, сейчас единственное, но безошибочное мое воспоминание: никогда за всю жизнь я не слыхал от Чехова ни одного кощун­ственного слова, которое другие писатели рассыпают походя. Может быть, это случайность? Не знаю. Помню его фразу: "Церковь в деревне — это единственное место, где мужик, не говоря о прочем, получает хоть какие-нибудь эстетические впечатления". На первой неделе Великого поста, в 1887 или 1888 году, он соблазнил меня ехать с ним в храм Спасителя к какой-то вечерней службе ("там сегодня чудесное пение") и, как мне показалось, был огорчен, когда, подъехав к храму Спасителя, мы нашли двери его запертыми. Мы опоздали. Только ли пение влекло его туда? Ничего не могу ответить на это».

Так эта сторона исследования приводит только к отрица­тельной мысли, — к мысли о невозможности найти что-либо на нашу тему в показаниях лиц, знавших Чехова.

VIII

Во всей биографии Чехова, правда, пока еще плохо пред­ставленной, при всем желании, не найти ни одного факта, ко­торый бы бросал луч света на эту сторону. Разумеется, я не говорю об его общем христианственном, высокогуманном на­строении. Разумеется, здесь не нужно напоминать об его чут­кости к человеческому горю, об его деятельности как благотво­рителя или безмездного врача. Я говорю о чисто религиозном проявлении человека.

Есть одна легенда, которой можно было бы вовсе не касать­ся, если бы она уже не была предана гласности и в совсем не­правильном освещении.

Рассказывают, что однажды, в приезд Чехова из Москвы в С.-Петербург, он и двое его товарищей по литературе, ныне здравствующих беллетриста, засиделись с ним в ресторане за дружескою беседою и бутылкою вина. Уже кончалась ночь, был пятый час утра, — как раз это был канун Крещения, и, ког­да они вышли из дверей ресторана на улицу, где уже светлело, раздался первый удар колокола, звонившего к утрени, у Исаа- кия.

— В такое утро и после такой ночи хорошо пойти в цер­ковь, — будто бы сказал Чехов, — поспеть к самому началу утрени, постоять рядом с ветхими-ветхими старухами, и про­ехать в Исаакиевский собор.

Это будто бы и было сделано.

Товарищами Чехова в этом случае были Василий Немиро­вич-Данченко и Владимир Тихонов20. К сожалению, их рас­сказ разрушает эту красивую легенду, быть может, навеянную чудесным лесковским рассказом «Чертогон», о купце, сразу после чудовищного кутежа едущем в монастырь, в «благодат­ный сумрак» храма, чтобы там умилиться и омыть грязную душу молитвой перед образом «Всепетой». Поэтическая леген­да — увы! — превращается всего лишь в житейски-прозаиче­ский факт.

Легенда соответствует действительности только до момента выхода Чехова со спутниками из ресторана. Слыша колоколь­ный звон, кто-то, действительно, предложил пойти к заутрене. Решили поехать к Исаакию и поехали втроем на одном извоз­чике. Через несколько минут стояния в соборе Чехов и Тихо­нов заметили, что Немировича с ними уже нет. Он жил по со­седству и ушел домой. Тогда Тихонов стал доказывать, что лучше проехать в Смольный собор, посмотреть «красоту рас- треллиевского стиля». Чехов согласился и только дорогой по­нял действительное желание Тихонова, — залучить его к себе пить чай, на Шпалерную. Этим и кончилось, в собор не по­шли, да и служба уже кончалась.

Отзвук этого утреннего странствования сохранился в одном из писем Чехова к Тихонову, и иронический тон этих строк подтверждает правильность освещения всего случая.

«Я частенько вспоминаю о вас, — пишет Чехов, — вспоми­наю, как мы вместе служили в одной дивизии (одна из обыч­ных чеховских шуток), как в ночь под Крещенье мы вместе бродили по Петербургу, и потом на другой день В. И. Немиро­вич рассказывал, будто вы в Исаакиевском соборе, стоя на ко­ленях, били себя по груди и восклицали: "Господи, прости меня, грешного". Помните вы эту ночь? (это было в 1892 г.). Это было под 6 января, сегодня годовщина, и я спешу поздра­вить вас и выразить искреннее сожаление, что я не с вами, и что мы не можем опять побродить до утра, как тогда» 21.

От забавного несколько резкий переход к трагическому. Со всеми выводами, какие можно сделать из сказанного раньше, не стоит в малейшем противоречии и то, что могла бы нам ска­зать смерть Чехова. Он умирает спокойно, как стоик, как уче­ный доктор, знающий, что жить нельзя, когда уничтожены легкие, и что пустое сердце не оживит никакой лед.

На пустое сердце льда не кладут, — сказал он, едва улыбнувшись своей жене, когда она клала ему на грудь мешок со льдом в ночь рокового кануна22.

Напрасно тот, кому бы хотелось прочесть что-нибудь по описанию его последних минут, всматривался бы в них. Эти минуты записаны опытной литературной рукой покойного Иоллоса23.

Знал ли он раньше, что умирает, — читаете вы здесь, — и да и нет. Когда теперь вспоминают о некоторых его выраже­ниях, кратких и как будто брошенных случайно (ему вообще в последнее время запрещали долго говорить), возникает пред­положение, что мысль о близости смерти у него явилась рань­ше, чем у окружающих: за несколько дней перед кончиной, когда он послал мне в Берлин чек для получения денег у Мен­дельсона, А. П. распорядился, чтобы деньги были адресованы на имя его супруги, и когда Ольга Леонардовна спросила его, почему это, он ответил: «Да знаешь, на всякий случай». Пос­ледние его слова были: «Умираю», и потом еще тише, по-не­мецки, к доктору: «Ich sterbe»... Пульс становился все тише. Умирающий сидел в постели, согнувшись; подпертый подуш­ками, склонился на бок, — и без вздоха, без видимого внешне­го знака, жизнь остановилась. Необыкновенно довольное, по­чти счастливое выражение появилось на сразу помолодевшем лице. Сквозь широко раскрытое окно веяло свежестью и запа­хом сена, над лесом показывалась заря. Кругом ни звука, — маленький курорт спал; врач ушел, в доме стояла мертвая ти­шина; только пение птиц доносилось в комнату, где, сдвинув­шись на бок, отдыхал от трудов замечательный человек и ра­ботник, склонившись на плечо женщины, которая покрывала его слезами и поцелуями24.

Вот все. Если не загадочная, то, по меньшей мере, ничего не говорящая картина. Холодное ожидание, холодная рассудоч­ная распорядительность о близких и любимых. Ни выкрика страдания, ни умиления, ни страха, ни особенных даже выра­жений жалости к так любимой, милой, теплой земле с «клей­кими листочками» молодых деревьев, которые так умиляли и так привязывали к земле Ивана Карамазова, — и всего меньше какой-нибудь растерянности, слабости воли, чего-нибудь похо­жего на мистический порыв.

В этом тихом, немом, молчаливом умирании почти не про­честь даже настроения Ярцева из «Трех годов», какое я отме­чал выше.

А не хочется умирать. Никакая философия не может примирить меня со смертью. Я химик. Мыслю химически и умру химиком.

IX

Такова одна сторона медали. Ничто здесь не противоречит образу того Чехова, который писал о себе как о неверующем, хотя и был христианином-гуманистом в душе. Но есть другая сторона, где Чехов упорно кажется, подобно Лермонтову, за­шедшим в церковь или тем неверующим из его рассказа, кото­рый первый бежит к Христовой заутрене25.

Как характерно, например, что почти никто другой из писа­телей не говорит так часто и так серьезно о молящемся челове­ке, как он. Характерна повторяемость этого подмечания отно­сительно людей духовного мира.

Молится у него архиерей, молится о. Христофор в «Степи». Из его биографии известно, что сам он, несмотря на тяжелые воспоминания режима детства, был большим любителем бого­служения и необыкновенно любил «потолкаться» среди бого- мольствующаго народа.

Исключительно он умел проникаться очарованием христи­анского праздника.

Есть праздники, — говорит у него героиня одного из до­вольно ранних рассказов, — Иловальская26 в «На пути», — ко­торые имеют свой запах. На Пасху, Троицу и на Рождество в воздухе пахнет чем-то особенным. Даже неверующие любят эти праздники. Мой брат, например, толкует, что Бога нет, а на Пасху первый бежит к заутрене.

Толкуют, что Бога нет, — продолжает она, — но почему же, скажите мне, все знаменитые писатели, ученые, вообще умные люди под конец жизни веруют?

Кто, сударыня, в молодости не умел верить, — отвечает ей другой персонаж, — тот не уверует и в старости, будь он хоть распереписатель.

В таких рассказах, как «Святою ночью» или «Перекати- Поле», Чехов обнаруживает великолепное знание церковной службы, чувствует прелесть старинного церковного оборота в каком-нибудь акафисте. Во всей нашей литературе трудно найти другой рассказ, равный по изумительной религиозно-по­этической нежности, по какому-то, я бы сказал святому, — чувству к пасхальному дню, как «Святою ночью», где монах, перевозящий автора на пароме, в пасхальную ночь скорбно вспоминает своего только что умершего друга, брата Николая, поэта в душе, составителя чудных акафистов, «пересыпанных цветами, звездами и лучами солнца».