А.П.Чехов: Pro et contra — страница 198 из 238

Древо светлоплодовитое. древо благосеннолиственное!.. Найдет же такие слова! Даст же Господь такую способность!.. Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно еще, чтобы каж­дая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира види­мого!..

Наше богослужение, в частности, — пасхальный канон, он описывает здесь и в других местах с изумительной красотою. Ему знакомо умиление молитвы, и он чудесно передает его в «Архиерее».

Слезы потекли до лицу архиерея. На душе было покой­но. Все было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где в вечерней мгле нельзя уже было узнать ни одного человека, и плакал. Слезы заблестели у него на лице, на боро­де. Вот вблизи еще кто-то заплакал, потом дальше кто-то дру­гой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь наполнилась ти­хим плачем.

Вспомните цитированную мною выше («Погасшие замыслы Чехова», с. 105) выписку из «Драмы на охоте», о том настрое­нии, какое Чехов испытывал в сельской церкви 27.

В сухоописательном, почти статистическом «Сахалине» он вырывает момент венчания каторжника и отмечает умиление и радость женщин при возложении священником венцов на го­ловы каторжных жениха и невесты.

Когда же после венчания церковь опустела и запахло га­рью от свечей, которые спешил тушить сторож, то стало груст­но, — заканчивает он, на минуту срываясь со своего «ученого» тона и становясь знакомым нам художником Чеховым.

Как может быть только с верующим, одинокая могила вы­зывала в Чехове целый ряд поэтических настроений, прямо недопустимых в нерелигиозной душе.

В одинокой могиле в степи, — читаете вы, — есть что-то грустное, мечтательное и в высокой степени поэтическое. Слышно, как она молчит, и в этом молчании чувствуется при­сутствие души неизвестного человека, лежащего под крестом. Хорошо ли этой душе в степи? Не тоскует ли она в лунную ночь? А степь возле могилы кажется грустной, унылой и за­думчивой, трава печальней, и кажется, что кузнецы кричат сдержанней. И нет того прохожего, который не помянул бы одинокой души и не оглядывался бы на могилу до тех пор, пока она останется далеко позади и не покроется мглою28.

Здесь нет жизни, — написал он в другом месте о кладби­ще, — нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь — тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов вместе с осен­ним запахом листьев веет прощением, печалью и покоем29.

Чехов алкал веры сердцем, осуждая ее рассудком, и завидо­вал верующим. В «Палате № 6» перед вами один из таких «ве­рующих». Правда, эта вера вложена в уста безумца, сидящего в сумасшедшем доме, но надо не забывать, что такое возвы­шенное безумие в глазах Чехова было выше прозаической рас­судочности.

Какая бы великолепная заря ни освещала нашу жизнь, — говорит доктор больному мечтателю, — все же в конце концов вас заколотят в гроб и бросят в яму.

А бессмертие?

Э, полноте!

Вы не верите, ну, а я верю. У Достоевского или у Вольте­ра кто-то говорит, что если бы не было Бога, то его выдумали бы люди. А я глубоко верю, что если нет бессмертия, то егорано или поздно изобретет великий человеческий ум.

—Хорошо сказано. Это хорошо, что вы веруете. С такой ве­рой можно жить припеваючи даже замуравленному в стене.

X

Отзвуком размышлений Чехова на темы бессмертия, отсве­том его дум над евангельскими утверждениями об «обителях многих» в дому Отца30, является страничка из «Черного мона­ха». Характерно, что и здесь мечта бессмертия опять излагает­ся не от лица человека, мыслящего холодным и спокойным общим мышлением. Здесь мотивировку бессмертия дает при­зрак черного монаха, являющийся переутомленному доценту в галлюцинации, — другими словами, опять это мечта благород­ного безумия.

Черный монах называет Коврина избранником Божиим, слу­жащим вечной правде.

Ты сказал — вечной правде, — переспрашивает ма­гистр, — но разве людям доступна и нужна вечная правда, если нет вечной жизни?

Вечная жизнь есть, — сказал монах.

Ты веришь в бессмертие людей?

Да, конечно, вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность. И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее. Вы на несколько лет раньше введе­те человечество в царство вечной правды, и в этом ваша высо­кая заслуга. Вы воплощаете собой благословение Божие, кото­рое почило на людях.

А какая цель вечной жизни? — спросил Коврин.

Как и всякой жизни — наслаждение. Истинное наслаж­дение в познании, а вечная жизнь представит бесчисленные и неисчерпаемые источники для познания, и в этом смысле ска­зано: «в дому Отца моего обители многи суть».

Но какая вещь является в своем роде классической в смысле показания того противоборства, какое в душе Чехова вели рас­судок и сердце, является его рассказ «Студент».

Вы вспомните эту удивительную миниатюру исключитель­ного настроения, даже среди вещей Чехова. Под вечер холод­ного дня Великой Пятницы молодой студент духовной акаде­мии проходит огородами мимо костра и рассказывает двум женщинам прямо по Евангелию историю отречения Петра и взятия Спасителя. Старые женщины плачут, и сам студент чувствует себя умиленным в сумерках дня великих воспоми­наний. Точно какой толчок заставляет его мистически заду­маться над тем, как «все происходившее в ту страшную ночь с Петром, очевидно, имеет какое-то отношение к этой плачущей старухе».

«Если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевид­но, то, о чем он только что рассказывал, что происходило де­вятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заин­тересована в том, что происходило в душе Петра.

И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остано­вился на минуту, чтобы перевести дух. «Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывною цепью событий, вы­текавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».

И, уходя, он думает о том, что «правда и красота, направ­лявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвя­щенника, продолжаются непрерывно до сего дня и всегда со­ставляют главное в человеческой жизни и вообще на земле». И жизнь кажется ему «восхитительной, чудесной и полной высо­кого смысла».

Знаменательно прибавить, что, по отзыву одного из друзей Чехова, «Студент» был одним из любимейших его рассказов31.

XI

Область веры есть область загадок и тайн, противоречий и противочувствий. Здесь не может быть тех определенных рамок, точных выводов и неизбежно осуществляющихся пред­сказаний, какие возможны в статистике или медицине. Ка­призы души, противоборство холодного ума чувству, воспи­танному от дней детства в обстановке веры, полюбившему заунывную красоту церковной песни, связавшему незабыва­емые детские воспоминания с клубами кадильного дыма, ко­лыхающегося по маленькой провинциальной церкви, — эти капризы выступают здесь, как нигде. Великие умы здесь ста­новятся непоследовательны и нелогичны.

Кант, знаменитый Кант, прозванный немцами всесокруша­ющим и подвергший критике систему доказательств бытия Бо- жия, в беседе с посетившим его нашим Карамзиным явно вы­ражал свое верование о вступлении в «другую, лучшую жизнь».

— Вероятность не есть очевидность, когда мы говорим о бу­дущей жизни, но, сообразив все, рассудок велит нам верить ей («Письма русского путешественника»).

Кто бы мог подумать, что следующие слова написал не кто иной, как Лев Толстой. Толстой, не щадивший самых жестких слов на разрушение идеи православия.

« — Я недавно приехал к брату, — писал он однажды Фету, — а у него умер ребенок и хоронят. Пришли попы, и розовый гро­бик, и все, что следует. Мы с братом, так же, как и вы, смотре­ли на религиозные обряды и, сойдясь вместе, невольно выразили друг другу почти отвращение к обрядности. А потом я подумал: ну, а что бы брат сделал, чтобы вынести, наконец, из дома раз­лагающееся тело ребенка? Как его вынести? В мешке кучеру вынести? И куда деть, как закопать? Как вообще прилично кон­чить дело? Лучше нельзя, — я, по крайней мере, не придумаю, как с панихидой, ладаном и т. д. Как самому слабеть и уми­рать?.. Нехорошо. Хочется вполне выразить значительность и важность, торжественность и религиозный ужас перед этим ве­личайшим в жизни каждого человека событием. И я тоже ниче­го не могу придумать более приличного, и приличного для всех возрастов, всех степеней развития, как обстановка религиозная. Для меня, по крайней мере, эти славянские слова отзываются совершенно тем самым метафизическим восторгом, какой ощу­щаешь, когда задумаешься о Нирване. Религия, — кончает он, — уже тем удивительна, что она столько веков, стольким миллионам людей оказывала ту услугу — наибольшую услугу, какую может в этом деле оказать что-либо человеческое.

С такой задачей как же ей быть логическою? Но что-то в ней есть. Только вам я позволяю себе писать такие письма» 32.

Какой ортодоксал мог бы дать лучшее философское обосно­вание православного похоронного обряда, а ведь это букваль­ные слова отлученного Толстого! Правда, они написаны им за четыре года до того момента, который обычно принято считать кризисом в его духовной жизни. Однако, конечно, и за четыре года уже напряженно работала в этом направлении его мысль, и известно, что в это время он отнюдь не был ортодоксалом, и первое его движение и здесь — оттолкнуться от обрядности, осудить ее.

Вспомните другой пример из того же Толстого, — другое письмо его, цитированное мною в этой книге раньше (письмо к Лескову, см. с. 25)33 и относящееся уже к 1894 г., к поре пол­ной установки его религиозных взглядов, в каких он пребыва­ет и поныне, посмотрите, какая это «странная для Толстого» вера. Отрицающий личное, индивидуальное бессмертие, он здесь не только верит в бессмертие духа, но и признает какую- то таинственную возможность личных посмертных общений со своим собратом по перу.