Древо светлоплодовитое. древо благосеннолиственное!.. Найдет же такие слова! Даст же Господь такую способность!.. Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно еще, чтобы каждая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого!..
Наше богослужение, в частности, — пасхальный канон, он описывает здесь и в других местах с изумительной красотою. Ему знакомо умиление молитвы, и он чудесно передает его в «Архиерее».
Слезы потекли до лицу архиерея. На душе было покойно. Все было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где в вечерней мгле нельзя уже было узнать ни одного человека, и плакал. Слезы заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи еще кто-то заплакал, потом дальше кто-то другой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь наполнилась тихим плачем.
Вспомните цитированную мною выше («Погасшие замыслы Чехова», с. 105) выписку из «Драмы на охоте», о том настроении, какое Чехов испытывал в сельской церкви 27.
В сухоописательном, почти статистическом «Сахалине» он вырывает момент венчания каторжника и отмечает умиление и радость женщин при возложении священником венцов на головы каторжных жениха и невесты.
Когда же после венчания церковь опустела и запахло гарью от свечей, которые спешил тушить сторож, то стало грустно, — заканчивает он, на минуту срываясь со своего «ученого» тона и становясь знакомым нам художником Чеховым.
Как может быть только с верующим, одинокая могила вызывала в Чехове целый ряд поэтических настроений, прямо недопустимых в нерелигиозной душе.
В одинокой могиле в степи, — читаете вы, — есть что-то грустное, мечтательное и в высокой степени поэтическое. Слышно, как она молчит, и в этом молчании чувствуется присутствие души неизвестного человека, лежащего под крестом. Хорошо ли этой душе в степи? Не тоскует ли она в лунную ночь? А степь возле могилы кажется грустной, унылой и задумчивой, трава печальней, и кажется, что кузнецы кричат сдержанней. И нет того прохожего, который не помянул бы одинокой души и не оглядывался бы на могилу до тех пор, пока она останется далеко позади и не покроется мглою28.
Здесь нет жизни, — написал он в другом месте о кладбище, — нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь — тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов вместе с осенним запахом листьев веет прощением, печалью и покоем29.
Чехов алкал веры сердцем, осуждая ее рассудком, и завидовал верующим. В «Палате № 6» перед вами один из таких «верующих». Правда, эта вера вложена в уста безумца, сидящего в сумасшедшем доме, но надо не забывать, что такое возвышенное безумие в глазах Чехова было выше прозаической рассудочности.
Какая бы великолепная заря ни освещала нашу жизнь, — говорит доктор больному мечтателю, — все же в конце концов вас заколотят в гроб и бросят в яму.
А бессмертие?
Э, полноте!
Вы не верите, ну, а я верю. У Достоевского или у Вольтера кто-то говорит, что если бы не было Бога, то его выдумали бы люди. А я глубоко верю, что если нет бессмертия, то егорано или поздно изобретет великий человеческий ум.
—Хорошо сказано. Это хорошо, что вы веруете. С такой верой можно жить припеваючи даже замуравленному в стене.
X
Отзвуком размышлений Чехова на темы бессмертия, отсветом его дум над евангельскими утверждениями об «обителях многих» в дому Отца30, является страничка из «Черного монаха». Характерно, что и здесь мечта бессмертия опять излагается не от лица человека, мыслящего холодным и спокойным общим мышлением. Здесь мотивировку бессмертия дает призрак черного монаха, являющийся переутомленному доценту в галлюцинации, — другими словами, опять это мечта благородного безумия.
Черный монах называет Коврина избранником Божиим, служащим вечной правде.
Ты сказал — вечной правде, — переспрашивает магистр, — но разве людям доступна и нужна вечная правда, если нет вечной жизни?
Вечная жизнь есть, — сказал монах.
Ты веришь в бессмертие людей?
Да, конечно, вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность. И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее. Вы на несколько лет раньше введете человечество в царство вечной правды, и в этом ваша высокая заслуга. Вы воплощаете собой благословение Божие, которое почило на людях.
А какая цель вечной жизни? — спросил Коврин.
Как и всякой жизни — наслаждение. Истинное наслаждение в познании, а вечная жизнь представит бесчисленные и неисчерпаемые источники для познания, и в этом смысле сказано: «в дому Отца моего обители многи суть».
Но какая вещь является в своем роде классической в смысле показания того противоборства, какое в душе Чехова вели рассудок и сердце, является его рассказ «Студент».
Вы вспомните эту удивительную миниатюру исключительного настроения, даже среди вещей Чехова. Под вечер холодного дня Великой Пятницы молодой студент духовной академии проходит огородами мимо костра и рассказывает двум женщинам прямо по Евангелию историю отречения Петра и взятия Спасителя. Старые женщины плачут, и сам студент чувствует себя умиленным в сумерках дня великих воспоминаний. Точно какой толчок заставляет его мистически задуматься над тем, как «все происходившее в ту страшную ночь с Петром, очевидно, имеет какое-то отношение к этой плачущей старухе».
«Если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. «Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».
И, уходя, он думает о том, что «правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжаются непрерывно до сего дня и всегда составляют главное в человеческой жизни и вообще на земле». И жизнь кажется ему «восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».
Знаменательно прибавить, что, по отзыву одного из друзей Чехова, «Студент» был одним из любимейших его рассказов31.
XI
Область веры есть область загадок и тайн, противоречий и противочувствий. Здесь не может быть тех определенных рамок, точных выводов и неизбежно осуществляющихся предсказаний, какие возможны в статистике или медицине. Капризы души, противоборство холодного ума чувству, воспитанному от дней детства в обстановке веры, полюбившему заунывную красоту церковной песни, связавшему незабываемые детские воспоминания с клубами кадильного дыма, колыхающегося по маленькой провинциальной церкви, — эти капризы выступают здесь, как нигде. Великие умы здесь становятся непоследовательны и нелогичны.
Кант, знаменитый Кант, прозванный немцами всесокрушающим и подвергший критике систему доказательств бытия Бо- жия, в беседе с посетившим его нашим Карамзиным явно выражал свое верование о вступлении в «другую, лучшую жизнь».
— Вероятность не есть очевидность, когда мы говорим о будущей жизни, но, сообразив все, рассудок велит нам верить ей («Письма русского путешественника»).
Кто бы мог подумать, что следующие слова написал не кто иной, как Лев Толстой. Толстой, не щадивший самых жестких слов на разрушение идеи православия.
« — Я недавно приехал к брату, — писал он однажды Фету, — а у него умер ребенок и хоронят. Пришли попы, и розовый гробик, и все, что следует. Мы с братом, так же, как и вы, смотрели на религиозные обряды и, сойдясь вместе, невольно выразили друг другу почти отвращение к обрядности. А потом я подумал: ну, а что бы брат сделал, чтобы вынести, наконец, из дома разлагающееся тело ребенка? Как его вынести? В мешке кучеру вынести? И куда деть, как закопать? Как вообще прилично кончить дело? Лучше нельзя, — я, по крайней мере, не придумаю, как с панихидой, ладаном и т. д. Как самому слабеть и умирать?.. Нехорошо. Хочется вполне выразить значительность и важность, торжественность и религиозный ужас перед этим величайшим в жизни каждого человека событием. И я тоже ничего не могу придумать более приличного, и приличного для всех возрастов, всех степеней развития, как обстановка религиозная. Для меня, по крайней мере, эти славянские слова отзываются совершенно тем самым метафизическим восторгом, какой ощущаешь, когда задумаешься о Нирване. Религия, — кончает он, — уже тем удивительна, что она столько веков, стольким миллионам людей оказывала ту услугу — наибольшую услугу, какую может в этом деле оказать что-либо человеческое.
С такой задачей как же ей быть логическою? Но что-то в ней есть. Только вам я позволяю себе писать такие письма» 32.
Какой ортодоксал мог бы дать лучшее философское обоснование православного похоронного обряда, а ведь это буквальные слова отлученного Толстого! Правда, они написаны им за четыре года до того момента, который обычно принято считать кризисом в его духовной жизни. Однако, конечно, и за четыре года уже напряженно работала в этом направлении его мысль, и известно, что в это время он отнюдь не был ортодоксалом, и первое его движение и здесь — оттолкнуться от обрядности, осудить ее.
Вспомните другой пример из того же Толстого, — другое письмо его, цитированное мною в этой книге раньше (письмо к Лескову, см. с. 25)33 и относящееся уже к 1894 г., к поре полной установки его религиозных взглядов, в каких он пребывает и поныне, посмотрите, какая это «странная для Толстого» вера. Отрицающий личное, индивидуальное бессмертие, он здесь не только верит в бессмертие духа, но и признает какую- то таинственную возможность личных посмертных общений со своим собратом по перу.