А.П.Чехов: Pro et contra — страница 200 из 238

Белинский кончил отрицанием, но вот, пример той же ре­лигиозной муки, приведшей к высокой религиозности в Дос­тоевском.

Достоевский был настолько же неровен, своенравен, капри­зен, то озлобленно-раздражен, то страстно-восторжен, насколь­ко Соловьев уравновешен. Достоевский всегда жил в тревожном беспокойстве, вечно болел своими мыслями, вечно спешил, го­ворил беспорядочно и никогда не договаривал до конца, много раз принимался за одно и то же, постоянно обещал еще что-то выяснить, досказать самое важное, последнее, решающее, по­стоянно повторялся и в то же время постоянно был в долгу, жаждал откровений, вещих слов, и тосковал, не находя их. Они шли по одной дороге, но там, где Соловьев шел твердым, размеренным шагом человека, хорошо знающего дорогу, не­возмутимо-ясно смотря прямо перед собой, Достоевский стре­мительно бежал беспокойно-спешащей, нервной, торопливой походкой человека, который боится, остановившись, потерять равновесие. В записной книжке, по поводу упреков в наивно­сти веры, Достоевский пишет: «Не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла».

Прошла, и, однако, обычное противоборство веры и неверия было ведомо ему почти накануне смерти. В одном письме от 1880 г. он пишет: «Что вы пишете об вашей двойственности? Но это самая обыкновенная черта, свойственная человеческой природе вообще, но далеко-далеко не во всякой природе чело­веческой встречающаяся в такой силе, как у вас. Вот и поэто­му вы мне родная, потому что раздвоение в вас точь-в-точь,как во мне, и всю жизнь во мне было. Это большая мука, но в то же время и большое наслаждение» (Волжский)36.

XIV

Всю свою жизнь Чехов был бесспорной жертвой такого раз­двоения. Как у евангельского Нафанаила, у него были мгнове­ния и часы священных раздумий под смоковницей37. Но в эти мгновения он никого не подпускал к себе, вообще не считал веру предметом салонных или ресторанных разговоров, и, если бы он жил сейчас, мы, конечно, не увидели бы его в рядах тех, кто жонглирует словами «Бог» и «бессмертие», «Христос» и «антихрист», как фокусники мячиками.

Трезвая мысль водила им настолько властно, что мечту бес­смертия он мог вложить только в уста благородных безумцев, но видно, что это благородное безумие он ставил бесконечно выше нашего трезвого рассудка, нашего земного, «эвклидовс- кого ума».

Как во всей жизни он мечтал о несравненном изяществе, о чудесной красоте, так из своей мечтаемой религии он изгонял все грубое, эгоистичное, изгонял Бога, запугивающего людей, изгонял ханжество, сентиментализм, щегольство «богоиска­тельства», пышные, лощеные слова о вере, вспыхивающие, как ракеты, — всякую вообще «фразу» в деле веры.

Он думал о вере и чувствовал, что толстовское понимание Евангелия ему ближе всего. Из Нафанаилов часто выходят Ни- кодимы, приходящие ко Христу ночью38. Такой поворот как бы намечался в Чехове последних лет, но положительно гово­рить об этом нет достаточных оснований. Одно правдоподобно, что, если бы его интимно и глубоко серьезно спросили, зачем же он так часто поминает Христа и так принимает все Его нравственное учение, не принимая Его Самого39, — он ответил бы так же, как зоолог фон Корен:

— Нет, я верую, только не по-вашему, а по-своему.

Так прошел свою жизнь по земле этот человек, соединяя с страстною тоской по вере, с которой «можно жить припеваючи и замуравленным в стене», с мучительной жаждой бессмер­тия, холодный подсказ ума, что мечтать бесплодно, что ночь ничуть не страшные дня, что небеса пусты, что из умершего человека вырастет только лопух40.

Поэтически-нежно, почти до невидимых слез, он мог уми­литься страницей Евангелия, но холодный рассудок медика говорил ему, что чудес не бывает. В этом вечном противобор­стве ума и чувства он был плотью от плоти своего поколения, переплетшего веру с неверием, но так мечтающего о чуде, как не мечтают иные верующие.

С. КВАНИН О письмах Чехова

I

Литература наших дней возвеличила художника и похоро­нила в тени человека.

И сейчас у нас хорошая литература, но нет писателей, не видно их человеческих лиц, словно не живут они в жизни, среди нас, а только в литературе. Литература как бы оторва­лась от личности — этой бездны, которая родит художника и злодея, преступника и святого, — и выглядит какой-то неубе­дительной: не литература, а «литературное море».

И вся современная боль нашего искусства в том, что худож­ник как человек ушел в тень.

Есть литература, литераторы и не видно человека.

Разорвалась эта связь между жизнью и литературой, кото­рая идет через человека, ибо для жизни важно слово не от ли­тературы только, а прежде всего от человека. Для жизни чело­век — нечто большее, чем художник, особенно для русской жизни...

Прекрасный человек — это всегдашняя наша радость. И по­тому-то нигде, ни в какой другой стране не мыслимо то уны­ние, какое всегда в душах наших, когда кто-нибудь большой и близкий умирает. Первые слова наши, когда умер, например, Толстой, были: «Толстой умер, и кругом пусто и холодно.»

И в русской жизни это не слова только, это действительно так.

Почему?

Да потому, что мы любим хорошее лицо, влюблены в «хоро­шего человека». Любим до страсти глядеть на его лик. Это, как Гершензон пишет о Киреевском: «Он всюду "смотрел" русского человека» Ч

Эта русская любовь к «смотрению» имеет и в русской жиз­ни, и в русской истории глубокий смысл.

Мы заговорили о смерти чтимых нами и о том ощущении, какое она оставляет в сердце нашем. Это, действительно, ти­пично. Ведь умирает кто-нибудь великий на Западе, — и нет этого уныния, никому не станет «холодно», так холодно, как русскому, до сиротливости, до безнадежности. Нет. Там, прежде всего, радость, гордость, что такой человек родился и жил среди них.

У нас — ничего подобного!

Почему бы?

Ведь наша история полна прекрасными образами, и в тоске повторить слова Евангелия: «Господи, человека не имам»2, — мы не можем.

Откуда же эта радость, эта тоска по прекрасному человече­скому лицу?

Смысл этой тоски и этой радости в тяготении нашей жизни и нашей культуры к личному началу.

У нас не было чистой мысли, а была мысль — страдание, не было чистого дела, а только дело — подвиг. А подвиг, страда­ние — это кровь, это личность.

Всякая наша большая мысль и каждое наше большое дело как бы рождаются вместе с личностью, приобретают ее облик, и отсюда — это ощущение скорби, что с нею оно может и уме­реть.

Русская жизнь подобна ночному осеннему небу, усеянному звездами-солнцами — великими страдальцами и подвижника­ми. Стоит одной их них закатиться, перестать греть на рус­ском небе, и у нас одно сознание: «закатилось солнце русской жизни»3.

И эта боль по «угасшей звезде» имеет трагический смысл.

Небо русское темное и яркая звезда в нем — вот наша на­дежда до сих пор на Вифлеем.

Эта темнота в жизни и яркость, «звездность» в лицах — вот она, роковая загадка, трагедия русской истории.

И эта вера наша в литературу?

Она вся в вере в личность.

Мы любим Достоевского потому, что из всего им написанно­го на нас смотрит его «каторжное лицо». Проповедь Толстого нам близка потому, что мы чувствовали, мы знали, что он спо­собен взять Крест свой и пойти.

И русская жизнь требует этой способности, этой «крестной ноши». Всякий путь, русский в особенности, немыслим без страдания, «креста». А чтобы понести его на Голгофу жизни, нужно уподобиться Тому, Кто первый открыл завесу над загад­кою этого пути и утвердил его вечную правду.

Для этого нужен светлый лик.

И потому-то у великих наших — и у Достоевского, и у Тол­стого, и у Сковороды — мечты о будущем царстве немыслимы без «крови сердца», без прекрасного образа. Немыслимы без светлого Алешина образа у Достоевского, без простого мужи­ка, святым трудом спаянного с нашею матерью-природою, у Толстого, без «человека-сердца» у Сковороды4.

Таков узор русской веры, в котором прекрасное лицо сли­лось со словом, и слияние их потоками света заливало нашу безрадостную жизнь.

* * *

2 июля исполнится десять лет со дня смерти нашего Че­хова.

И вот, когда задумаешься над судьбою его, над загадкой личности его, то видишь, что он весь вышел из этой веры в человека, из этой влюбленности в человеческое лицо. Это осо­бенно ярко выразилось в его письме к Меньшикову, написан­ному им за четыре года до смерти: «Я боюсь смерти Толсто­го, — писал он в этом письме. — Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Ни одного чело­века я не любил так, как его. Я человек не верующий, но из всех вер я считаю наиболее близкою и подходящею для себя его веру» 5.

Чехов тоже, как Киреевский, всю жизнь «смотрел» челове­ка. Его последняя земная любовь остановилась на Толстом, и вот он боялся пережить его, боялся этого «пустого места», которое есть во всякой русской душе.

И для него Толстой был прекрасным образом.

И насколько этот образ был дорог душе его, что сама рели­гия для него стала «ароматом души» Толстого, способностью, физически слитою с личностью его. Он так и принимал рели­гию: «.Вера есть способность духа. Она все равно, что талант: с нею надо родиться» (рассказ «На пути»)6.

И Чехов боится потерять Толстого, потому что чувствует, что с его смертью прекратится эта религиозная эманация, ко­торая была ему единственно близка. Боится этого «пустого ме­ста», которое ощутили все мы после смерти Толстого.

Боится, ибо это пустое место уже ничем не заполнить, так как религия Толстого это его. талант, его уединенное7, кото­рое в своем корне, в своем «тайном» уйдет в могилу. Религия Толстого для него не то, что писал Толстой, а тот живой рели­гиозный опыт, одинокий опыт, который прекращается с пос­ледними ударами сердца. Все написанное останется написан­ным, но не будет этого лица, и все обратится в мертвые страницы книги.