Белинский кончил отрицанием, но вот, пример той же религиозной муки, приведшей к высокой религиозности в Достоевском.
Достоевский был настолько же неровен, своенравен, капризен, то озлобленно-раздражен, то страстно-восторжен, насколько Соловьев уравновешен. Достоевский всегда жил в тревожном беспокойстве, вечно болел своими мыслями, вечно спешил, говорил беспорядочно и никогда не договаривал до конца, много раз принимался за одно и то же, постоянно обещал еще что-то выяснить, досказать самое важное, последнее, решающее, постоянно повторялся и в то же время постоянно был в долгу, жаждал откровений, вещих слов, и тосковал, не находя их. Они шли по одной дороге, но там, где Соловьев шел твердым, размеренным шагом человека, хорошо знающего дорогу, невозмутимо-ясно смотря прямо перед собой, Достоевский стремительно бежал беспокойно-спешащей, нервной, торопливой походкой человека, который боится, остановившись, потерять равновесие. В записной книжке, по поводу упреков в наивности веры, Достоевский пишет: «Не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла».
Прошла, и, однако, обычное противоборство веры и неверия было ведомо ему почти накануне смерти. В одном письме от 1880 г. он пишет: «Что вы пишете об вашей двойственности? Но это самая обыкновенная черта, свойственная человеческой природе вообще, но далеко-далеко не во всякой природе человеческой встречающаяся в такой силе, как у вас. Вот и поэтому вы мне родная, потому что раздвоение в вас точь-в-точь,как во мне, и всю жизнь во мне было. Это большая мука, но в то же время и большое наслаждение» (Волжский)36.
XIV
Всю свою жизнь Чехов был бесспорной жертвой такого раздвоения. Как у евангельского Нафанаила, у него были мгновения и часы священных раздумий под смоковницей37. Но в эти мгновения он никого не подпускал к себе, вообще не считал веру предметом салонных или ресторанных разговоров, и, если бы он жил сейчас, мы, конечно, не увидели бы его в рядах тех, кто жонглирует словами «Бог» и «бессмертие», «Христос» и «антихрист», как фокусники мячиками.
Трезвая мысль водила им настолько властно, что мечту бессмертия он мог вложить только в уста благородных безумцев, но видно, что это благородное безумие он ставил бесконечно выше нашего трезвого рассудка, нашего земного, «эвклидовс- кого ума».
Как во всей жизни он мечтал о несравненном изяществе, о чудесной красоте, так из своей мечтаемой религии он изгонял все грубое, эгоистичное, изгонял Бога, запугивающего людей, изгонял ханжество, сентиментализм, щегольство «богоискательства», пышные, лощеные слова о вере, вспыхивающие, как ракеты, — всякую вообще «фразу» в деле веры.
Он думал о вере и чувствовал, что толстовское понимание Евангелия ему ближе всего. Из Нафанаилов часто выходят Ни- кодимы, приходящие ко Христу ночью38. Такой поворот как бы намечался в Чехове последних лет, но положительно говорить об этом нет достаточных оснований. Одно правдоподобно, что, если бы его интимно и глубоко серьезно спросили, зачем же он так часто поминает Христа и так принимает все Его нравственное учение, не принимая Его Самого39, — он ответил бы так же, как зоолог фон Корен:
— Нет, я верую, только не по-вашему, а по-своему.
Так прошел свою жизнь по земле этот человек, соединяя с страстною тоской по вере, с которой «можно жить припеваючи и замуравленным в стене», с мучительной жаждой бессмертия, холодный подсказ ума, что мечтать бесплодно, что ночь ничуть не страшные дня, что небеса пусты, что из умершего человека вырастет только лопух40.
Поэтически-нежно, почти до невидимых слез, он мог умилиться страницей Евангелия, но холодный рассудок медика говорил ему, что чудес не бывает. В этом вечном противоборстве ума и чувства он был плотью от плоти своего поколения, переплетшего веру с неверием, но так мечтающего о чуде, как не мечтают иные верующие.
С. КВАНИН О письмах Чехова
I
Литература наших дней возвеличила художника и похоронила в тени человека.
И сейчас у нас хорошая литература, но нет писателей, не видно их человеческих лиц, словно не живут они в жизни, среди нас, а только в литературе. Литература как бы оторвалась от личности — этой бездны, которая родит художника и злодея, преступника и святого, — и выглядит какой-то неубедительной: не литература, а «литературное море».
И вся современная боль нашего искусства в том, что художник как человек ушел в тень.
Есть литература, литераторы и не видно человека.
Разорвалась эта связь между жизнью и литературой, которая идет через человека, ибо для жизни важно слово не от литературы только, а прежде всего от человека. Для жизни человек — нечто большее, чем художник, особенно для русской жизни...
Прекрасный человек — это всегдашняя наша радость. И потому-то нигде, ни в какой другой стране не мыслимо то уныние, какое всегда в душах наших, когда кто-нибудь большой и близкий умирает. Первые слова наши, когда умер, например, Толстой, были: «Толстой умер, и кругом пусто и холодно.»
И в русской жизни это не слова только, это действительно так.
Почему?
Да потому, что мы любим хорошее лицо, влюблены в «хорошего человека». Любим до страсти глядеть на его лик. Это, как Гершензон пишет о Киреевском: «Он всюду "смотрел" русского человека» Ч
Эта русская любовь к «смотрению» имеет и в русской жизни, и в русской истории глубокий смысл.
Мы заговорили о смерти чтимых нами и о том ощущении, какое она оставляет в сердце нашем. Это, действительно, типично. Ведь умирает кто-нибудь великий на Западе, — и нет этого уныния, никому не станет «холодно», так холодно, как русскому, до сиротливости, до безнадежности. Нет. Там, прежде всего, радость, гордость, что такой человек родился и жил среди них.
У нас — ничего подобного!
Почему бы?
Ведь наша история полна прекрасными образами, и в тоске повторить слова Евангелия: «Господи, человека не имам»2, — мы не можем.
Откуда же эта радость, эта тоска по прекрасному человеческому лицу?
Смысл этой тоски и этой радости в тяготении нашей жизни и нашей культуры к личному началу.
У нас не было чистой мысли, а была мысль — страдание, не было чистого дела, а только дело — подвиг. А подвиг, страдание — это кровь, это личность.
Всякая наша большая мысль и каждое наше большое дело как бы рождаются вместе с личностью, приобретают ее облик, и отсюда — это ощущение скорби, что с нею оно может и умереть.
Русская жизнь подобна ночному осеннему небу, усеянному звездами-солнцами — великими страдальцами и подвижниками. Стоит одной их них закатиться, перестать греть на русском небе, и у нас одно сознание: «закатилось солнце русской жизни»3.
И эта боль по «угасшей звезде» имеет трагический смысл.
Небо русское темное и яркая звезда в нем — вот наша надежда до сих пор на Вифлеем.
Эта темнота в жизни и яркость, «звездность» в лицах — вот она, роковая загадка, трагедия русской истории.
И эта вера наша в литературу?
Она вся в вере в личность.
Мы любим Достоевского потому, что из всего им написанного на нас смотрит его «каторжное лицо». Проповедь Толстого нам близка потому, что мы чувствовали, мы знали, что он способен взять Крест свой и пойти.
И русская жизнь требует этой способности, этой «крестной ноши». Всякий путь, русский в особенности, немыслим без страдания, «креста». А чтобы понести его на Голгофу жизни, нужно уподобиться Тому, Кто первый открыл завесу над загадкою этого пути и утвердил его вечную правду.
Для этого нужен светлый лик.
И потому-то у великих наших — и у Достоевского, и у Толстого, и у Сковороды — мечты о будущем царстве немыслимы без «крови сердца», без прекрасного образа. Немыслимы без светлого Алешина образа у Достоевского, без простого мужика, святым трудом спаянного с нашею матерью-природою, у Толстого, без «человека-сердца» у Сковороды4.
Таков узор русской веры, в котором прекрасное лицо слилось со словом, и слияние их потоками света заливало нашу безрадостную жизнь.
* * *
2 июля исполнится десять лет со дня смерти нашего Чехова.
И вот, когда задумаешься над судьбою его, над загадкой личности его, то видишь, что он весь вышел из этой веры в человека, из этой влюбленности в человеческое лицо. Это особенно ярко выразилось в его письме к Меньшикову, написанному им за четыре года до смерти: «Я боюсь смерти Толстого, — писал он в этом письме. — Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Ни одного человека я не любил так, как его. Я человек не верующий, но из всех вер я считаю наиболее близкою и подходящею для себя его веру» 5.
Чехов тоже, как Киреевский, всю жизнь «смотрел» человека. Его последняя земная любовь остановилась на Толстом, и вот он боялся пережить его, боялся этого «пустого места», которое есть во всякой русской душе.
И для него Толстой был прекрасным образом.
И насколько этот образ был дорог душе его, что сама религия для него стала «ароматом души» Толстого, способностью, физически слитою с личностью его. Он так и принимал религию: «.Вера есть способность духа. Она все равно, что талант: с нею надо родиться» (рассказ «На пути»)6.
И Чехов боится потерять Толстого, потому что чувствует, что с его смертью прекратится эта религиозная эманация, которая была ему единственно близка. Боится этого «пустого места», которое ощутили все мы после смерти Толстого.
Боится, ибо это пустое место уже ничем не заполнить, так как религия Толстого это его. талант, его уединенное7, которое в своем корне, в своем «тайном» уйдет в могилу. Религия Толстого для него не то, что писал Толстой, а тот живой религиозный опыт, одинокий опыт, который прекращается с последними ударами сердца. Все написанное останется написанным, но не будет этого лица, и все обратится в мертвые страницы книги.