И отсюда эта чеховская вера в святость отдельных личностей; она имеет для него глубокий, религиозный смысл.
Чехов писал: «Я верю в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям, — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало»8. И это — чисто русская, пусть неверная, но близкая нам надежда. «Объявится святой человек» — верит наш простой народ — и переменится картина жизни, и станет все хорошо, все по-новому. И разве это не то же самое, во что верили все мы вместе с Чеховым: умрет Толстой, и в жизни что-то должно измениться. Это все та же религия, религия нашей интеллигенции, в центре которой человек, но только углубленная: для Чехова человек не «экономический» объект, а начало всякого «движения», всех огней и всех далей.
Эту тоску по «святому человеку» подчеркнул даже такой, казалось бы, далекий от этой точки зрения писатель, как Горький в своей «Исповеди». Чехов отдал дань этой русской черте, он тоже был ходоком по «святым местам».
И все мы так. Мы все где-нибудь живем, только «не дома». «Дома», в жизни, у нас все сплошь грустно. Все у нас тут плохо идет, медленно двигается, совсем не двигается. И все мы живем кто где. Кто в «социологии», вообще в науке, а многие в литературе. В последней особенно много.
Почему?
Литература наша — жизнь наша. В ней мы сказали все, что нас мучает, все, чем живем мы. Мы жили в ней потому, что в жизни нам «все пути заказаны». Мы все изгнанники в родной стране.
Помните, у Лермонтова:
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною.
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.
Этим изгнанником, как все мы, был Чехов. Для него все это: и то, что он учился на медицинском факультете, был доктором и т. д., все это, как выразился сам он, было его «законной женой», нужной в «доме», а для любовных чар у него была «любовница» — литература. Он тоже жил в этой «другой стране».
Чехов жил в литературе и любил глубокой любовью человека.
И религию-то (самое главное!) брал только от любимого человека. Ибо для него человек — источник всего, и религиозный опыт — одинокий опыт души.
В письмах его можно часто встретить жалобы:
«Я давно растерял свою веру» (письмо Дягилеву)9. «Религии теперь у меня нет» (письмо к Щеглову)10. Но эти заявления говорят только о том, что Чехов хотел сказать: я потерял веру моего детства, вашу веру. В этом письме к Щеглову, в котором он заявляет: «Религии теперь у меня нет», ясно говорится, что это «историческая религия», и Чехов приводит как психологический мотив этой потери то, что во время службы, благодаря строгости родителей, они, дети, «чувствовали себя каторжниками». Чехов утерял эту «историческую религию», но нашел новую, в которой каждая душа — алтарь неведомого Бога. Понимая веру как «способность духа», он этим допускал «многообразие религиозного опыта»: с верой человек родится, и вера — уединенное души. Отсюда его реализм письма, его внимание к каждому человеческому облику. Каждая душа есть «центр» и каждая светится своими лучами. Обвинение Чехова в религиозном индифферентизме правильно только в том смысле, что он не чтил ни «исторических» богов, ни «признанных», а имел свою, уединенную веру, которая странно и трогательно слилась у него с любовью к человеку. Это была все та же религия, в центре которой стоял человек, близкая нам, но глубоко своеобразная и, в силу этой своеобразности своей, уединенная. И самый вопрос о религиозной индифферентности возник потому, что никто не видел его в своей церкви. Но уединенно верующий не может быть ничьим прихожанином.
Иной свет и иной рисунок, так сказать, приобретает теперь эта интересная встреча с Мережковским. Было это лет девятнадцать назад. Мережковский, вероятно, в то время твердил о «Христе и Антихристе», о «слезинке замученного ребенка», «возвращенном билете» и т. д.
Слушал все это Чехов, слушал, — и вдруг, совершенно неожиданно для своего собеседника, сказал:
— Кстати, голубчик, как будете в Москве, ступайте-ка к Тестову, закажите селянку, — превосходно готовят, да не забудьте, что к ней большая водка нужна.
«Я ему о вечности, — рассказывал потом об этом случае Мережковский, — а он мне о селянке. Раздражало это равнодушие, даже как будто презрение к мировым вопросам» 11.
Что в данном случае было не равнодушие, мы теперь это хорошо знаем.
Что мог ответить Чехов Мережковскому, когда все это вопросы, которые решаются не в разговоре, а наедине с собой?
Чехов — человек уединенной веры: вот глубь души его. Только под этим углом зрения можно понять его человеческий
облик, который особенно рельефно выступает в его письмах.
* * *
Письма Чехова поражают своею простотой и безыскусственностью. Вы чувствуете, что с вами здесь говорит не писатель, а прежде всего человек. И эта простота говорит многое. Просто относиться к другому возможно только в том случае, когда пишущий не считает себя выше того, кому он пишет.
Как же объяснить простоту в письмах Чехова? Это понятно было бы в том случае, если бы этих безыскусственно написанных писем было немного. Это было бы понятно. В них Чехов писал к равным себе. Но нет — все его письма написаны одинаково просто. А среди них есть письма, написанные уже известным писателем к новичкам в литературе. Тут, казалось бы, невольно должно было бы проскользнуть незаметно чувство превосходства. Это было бы понятно; но этого нет, и это загадочно.
В письмах к И. Л. Щеглову, делая замечания по поводу его небольшой повести «Миньона», Чехов так аргументирует свое мнение: «У больших, толстых произведений свои цели, требующие исполнения самого тщательного, независимо от общего впечатления. В маленьких же рассказах лучше недосказать, чем пересказать, потому что. потому что. не знаю почему. Во всяком случае помните, что ваши промахи только я один считаю промахами (весьма неважными, "трагическими"), а я очень часто ошибаюсь. Быть может, вы правы, а не я» 12.
Не правда ли, странный ответ — странный в устах большого писателя? Тем более непонятный, что ведь этот ответ был направлен к писателю небольшому, чуть не «начинающему».
Чехов не знает (и главное!) такого пустяка.
Как же это?
Ведь признаком большого писателя считается обыкновенно умение все объяснить, а тут, вдруг. «не знаю почему».
И это всегда так у Чехова, вечно: «все на свете относительно».
В письме к А. С. Суворину Чехов сам признает недоумения, которые возникают у читателя по поводу его типично чеховского «не знаю почему»: «Щеглов-Леонтьев ставит мне в вину, что я кончил рассказ (дело идет о рассказе "Огни") фразой: "Ничего не разберешь на этом свете". По его мнению, художник-психолог должен разобрать, на то он психолог» 13. И такие недоумения естественны.
Как же, однако, понять этот ответ Чехова И. Л. Щеглову? Конечно, его можно объяснить искренностью, присущею Чехову-человеку, который не мог ради поддержания авторитета покривить душой. Только зачем же в таком незначительном факте такая большая искренность? Ведь это уж слишком.
У Чехова до изощренности было развито чувство симметрии слов, мысли и т. д., и вряд ли бы он не почувствовал фальши такой мотивировки.
Нет, такая, грубо нарочитая искренность для Чехова, чуткого человека, невозможна.
Тем более невозможна, что ценность указания Чехова здесь от объяснения не только не пострадала бы, а наоборот, выиграла бы, хотя в том смысле, что казалась бы убедительнее.
«Не знаю почему», «ничего не разберешь» — не есть ли это обычные фразы Чехова — только отрицательная форма положи - тельного ответа, который созрел в его душе? Их нельзя объяснить незнанием. Чехов-писатель не знает, почему «в маленьких рассказах лучше недосказать, чем пересказать». Да это всякий знает, всякий понимает — почему. А Чехов не знает! Конечно, знает, но не говорит. Но, может быть, эта фраза вырвалась у него случайно? А тогда она еще более ценна для нашего сомнения: в случайных фразах скрывается часто инстинктивная правда души. И что это так, прямое подтверждение мы находим в другом письме к тому же Щеглову. В нем как раз говорится о рассказе «Огни», в конце которого у Чехова вырвалась тоже странная для всезнающего писателя-психолога фраза: «Ничего не разберешь на этом свете». «Относительно конца моих "Огней" я позволю себе не согласиться с вами. Не дело психолога понимать то, чего не понимает никто. Мы не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь. Все знают и все понимают только дураки ишарлатаны»14 (курсив мой. — С. К.). И вот — из письма А. С. Суворину и тоже по поводу рассказа «Огни»: «Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознался Сократ и как сознался Вольтер. Толпа думает, что она все знает и все понимает; и чем она глупее, тем кажется шире ее кругозор. Если художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед»15 (курсив мой. — С. К.). Не искренность одна толкала Чехова к таким ответам. Он преднамеренно подчеркивал свое «не знаю почему» даже в пустяках, — как в приведенном нами письме к И. Л. Щеглову. Это подчеркивание для него было важно. В нем он видел большой шаг вперед, большое знание. И причиной к тому было то, что он не доверял словам, не придавал «решающего значения человеческой речи и логике». Мы приведем здесь выдержки из этого рассказа «Огни», своим строем приведшего Чехова к тому концу: «ничего не разберешь на этом свете», который он защищал в письмах к Суворину и к Щеглову. В названном рассказе Чехов первый из наших художников сознательно противопоставил рассудочную деятельность человека органическому мышлению, которое берет свои ростки из иррациональных глубин человеческого духа, а корнями уходит в уединенное, в неизреченное.