«...Наше мышление поселяет даже в очень молодых людях так называемую рассудочность. Непосредственное чувство, вдохновение — все заглушено мелочным анализом», — говорит один из героев этого рассказа16. «Надо быть очень наивным, чтобы придавать решающее значение человеческой речи и логике. Словами можно доказать и опровергнуть все, что угодно» 17, — говорит другой герой рассказа, как бы развивая эту мысль дальше. И к этому должны мы отнестись, как к словам самого Чехова. Есть что-то в человеческом существе, что выше слов и глубже логики. С одной стороны, перед каждым человеком лежит пропасть незнания, которую не прикрыть словами и логикой, а с другой, есть что-то, что он один только знает: это — его «неизреченное», его одинокая вера. И перед лицом этого незнания, уважая в каждом человеке свое, все равны: большой и малый, признанный и непризнанный, философ и простой смертный. Никто ни с кем не имеет права говорить свысока. Вот где разгадка этой особенности чеховских писем — простоты. Их простота рождена не элементарностью чувств и мыслей, а глубокою думой о жизни.
В них простота мудрости.
* * *
У человека уединенной веры одно желание — быть свободным.
Вера, в противовес знанию, свободна. Она характеризуется абсолютной свободой выбора своего предмета. Она не выносит насилия, в какой бы утонченной и изысканной форме оно ни проявлялось. А потому Чехов, человек уединенной веры, ратует за абсолютную свободу. В письме к А. Н. Плещееву он пишет: «Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновенье, любовь и абсолютнейшая свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались» 18 (курсив мой. — С. К.). Живое внутреннее убеждение — цветок с нежными лепестками; его нужно хранить от всякого грубого прикосновения. Все живое, «внутреннее», хрупко; оно, как и цветы, вянет на плохой почве. И Чехов подозрительно относился ко всякому соседству, не выносил грубой партийности. «Партийность, — пишет он А. Н. Плещееву, — особливо если она бездарна и суха, не любит свободы и широкого размаха» 19. Бездарная партийность для Чехова граничила с интеллектуальной узостью. Это она ставит фетиши на пути свободному человеку, выдумывает еще более страшные казни и более утонченное насилие, чем физическое насилие, чем физическая казнь. Чехов видел более утонченное насилие в этом опутывании свободного человека ложными ценностями, которые прикрываются именами: «наука», «литература», «молодежь» и проч. «Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретарь консистории, так и Ното- вич с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи. Поэтому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком» (из письма к А. Н. Плещееву)20.
Ничто не должно быть догмой, и великие ценности, если они прикрывают ложь, если в них нет духа живого — идолы, и чем скорее вынесем мы их из храма жизни, тем лучше. Для одиноко верующих их не нужно. Не нужно и солидарности как догмы. Есть в душе человеческой одинокие голоса, и чтобы следовать за ними, нужно идти, правда трудным, но все-таки одиноким путем. По поводу солидарности там, где человек, по мнению Чехова, должен быть один, он пишет И. Л. Щеглову: «В ответ я послал согласие и вопрос: "Откуда вам известно, с кем я солидарен и с кем не солидарен?" Как у вас в Питере любят духоту! Неужели вам всем не душно от таких слов, как солидарность, единение молодых писателей, общность интересов и проч.? Солидарность и прочие штуки я понимаю на бирже, в политике, в делах религиозных (секта) и т. п., солидарность же молодых литераторов невозможна и не нужна. Думать и чувствовать одинаково мы не можем, цели унас различные, или их нет вовсе».21 (курсив мой. — С. К.). И религию, если это не секта, и творчество — все это родит уединенная душа.
Для всего этого нужно «многообразие», а не солидарность. Пусть каждый идет своим путем, пусть каждая душа светится своим собственным светом — только так можно обогатить жизнь. Только уединенная душа касается «миров иных» — и пусть же она слушает свободно песни этого и иных миров. Ведь для этого нужен только слух — талант, дар Божий. А солидарность можно оставить бирже, политике.
* * *
Чехов всю жизнь шел одиноким путем, оставался человеком уединенной веры. Только она есть великое в человеке. И каждую душу полюбить нужно, потому что у каждой есть свое «святая святых». Это делает даже самого последнего человека великим, приобщает его к вечности. И Чехов любит человека, «обыкновенного» человека. «Будем обыкновенными людьми» 22, — пишет он И. Л. Щеглову. «Вы и я любим обыкновенных людей» 23, — пишет Суворину. И ни с какой другой меркой не подходил он к человеку, как только с уважением к тому, что в нем. И это главное. «Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч., — пишет он Суворину, — и придумать что-нибудь свое. Мережковский моего монаха, сочинителя акафистов, называет неудачником. Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел. Делить людей на удачников и неудачников значит смотреть на человеческую природу с узкой предвзятой точки зрения. Удачник вы или нет? А я? Наполеон? Ваш Василий? Где тут критерий?»24 Чехов знал один критерий по отношению к человеку: в каждом из них есть свое, каждый есть мир.
В письме к А. С. Суворину он пишет по поводу своего Иванова, где объясняет, как он понимает его: «Перемена, произошедшая в нем, оскорбляет его порядочность. Он ищет причин вне и не находит; начинает искать внутри себя и находит одно только определенное чувство вины. Это чувство — русское. Русский человек — умер ли кто-нибудь в доме, заболел ли, должен ли он кому-нибудь, или сам дает взаймы — всегда чувствует себя виноватым» 25. Это чувство вины было и у Чехова.
Каждый человек есть мир, и нужно поклониться всякому чужому страданию. «Жалею, что я не сентиментален, — пишет он Суворину, — а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку. мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски, — мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников, и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты мы». 26 Эта любовь к человеку и чувство вины за чужие страдания заставили его ехать и на голод.
Такова любовь к человеку у Чехова, такова его религия. И он не может принести в жертву человеческую жизнь, какою бы благою целью ни прикрывалась эта жертва. Чехов смотрел на человека, как смотрел на него Кант, т. е., как на цель в себе, а не как на средство. В «Рассказе неизвестного человека» Чехов устами этого неизвестного человека говорит: «Я верю, следующим поколениям будет легче и видней; к их услугам будет наш опыт. Но, ведь, хочется жить независимо от будущих поколений и не только для них. Жизнь дается один раз, и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво».
Жизнь каждого человека дана один раз. Прожитая осмысленно и красиво, она входит как нечто конкретное в будущее, а потому личность выше теорий прогресса. В ее росте, в ее богатстве, в ее роскоши он видел движение вперед. «Думать и чувствовать одинаково мы не можем» — вот конкретное в мысли Чехова. Он отрицал спасительность общих идей. Общие идеи, догмы смотрят на человека как на средство. Для них человек не живой мир, а арифметическая величина, с которой можно производить какие угодно комбинации ради общей идеи. Он верил не в идеи, а в отдельных людей. Для Чехова человек — живой мир, цель в себе. Чехов против господствующих теорий прогресса и борьбы. Допуская в своих теориях казни, лишение свободы, догматики пренебрегают человеком в «единственном числе», существом живым, мыслящим, ради «алгебраических» понятий будущего человечества, «общей правды» и т. д. Чехов чувствовал, что устроить счастье на земле по образцу теории — в опустошенной от индивидуальных красок жизни — значит, в сущности, гоняться за призраком счастья. Это банкротство устроения жизни по готовому рецепту теории и вылилось у Чехова в бережную любовь к жизни, к каждой отдельной личности, к «обыкновенному человеку», почему он и видел
спасение России не в «теориях», а в «отдельных личностях».
* * *
Чехов не хочет, чтобы измеряли и направляли жизнь по теориям — жизнь, в которой «ничего не разберешь», но особенно это относится к темной человеческой душе. тут не помогут никакие теории, никакие общие идеи. «Я боюсь тех, — пишет он Плещееву, — кто между строк ищет тенденции, и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не ин- дифферентист. Я хотел бы быть свободным художником» 27. Он хотел одного: не замыкать ни чужой, ни своей души ни в какие рамки, ни в какие теоретические упряжки. Он знал, что «душа не имеет законов». Чехов хотел быть только свободным художником, человеком живой правды, живых убеждений.
Такой человек должен страдать от невозможности вылить искренно свои переживания. «Около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее; а с вами я, не спрашивая вас, заключил в душе союз» 28, — пишет Чехов Короленко.
Простота и сердечность, как бы стыдливость проглядывают в строчках его писем.
Он любит и будто стыдится любви своей. А ведь стыдливыми и любящими только и могут быть уединенно верующие. Там, где проповедуется общая вера как догма, там стыдливость, мягкость, чуткость не нужны.
Там нужно быть уверенным, жестокосердым, не сомневающимся.