А.П.Чехов: Pro et contra — страница 204 из 238

40

Этою «бедною птицею» был сам Чехов, который среди холода жизни направлялся к «родному месту» — к творчеству. Было очень холодно, и он чуть было не погиб в начале этого пути, в «марте» своего творчества, и все потому, что не было этого по­эта, который воспел бы его.

* * *

Мы начали с того, что современная литература наша возве­личила художника и похоронила в тени человека. Эта пробле­ма человека, убитого художником, вырастает теперь особенно, когда снова, на расстоянии десяти лет, мы воскрешаем в своей памяти прекрасный образ русской литературы — А. П. Чехо­ва. И культура и творчество погибают, если не имеют лица сво­его, если они безличны. Безличная литература? Ей нельзя ве­рить. Верить можно слову только от человека.

Литература — слово.

Но как же можно верить слову не от личности, а от безлич­ной литературы?

Толстой в нашей литературе был человеком и оттого мог го­ворить, как «власть имеющий».

И вот теперь Чехов.

Его слово не умрет, ибо за ним видно его лицо, за его словом чувствуются человек, силуэт которого не уйдет из родной ли­тературы. Литература сегодняшнего дня не имеет власти, по­тому что ушел из нее человек и не видно его.

Власть имеющий всегда и прежде всего — человек.

И теперь, когда воскресает перед нами живой образ худож­ника и человека Чехова, как нельзя лучший момент — поже­лать, чтобы вошел в нашу литературу новый человек, который бы соединил в себе снова художника и человека и приобщил бы нашу литературу к власти.

Наша литература не обеднела писателями и талантами, но новый человек должен еще прийти.

И, мы верим, он придет.

А. С. ДОЛИНИН

О Чехове

(Путник-созерцатель)

I

«Чтобы эта сложная и глубокая душа стала ясна, нужно, чтобы какой-нибудь очень большой и очень разносторонний человек написал книгу жизни и творчества этого несравненно­го, по выражению Толстого, художника» (Из воспоминаний И. Бунина)1.

Этот «очень большой и очень разносторонний человек» вряд ли мог бы многое почерпнуть из довольно обильных воспоми­наний о Чехове. И не потому, чтобы они были составлены не­брежно или, может быть, написаны в том обычном духе, когда мемуарист имеет больше всего в виду самого себя. Наоборот, почти все они проникнуты глубокой искренней и трогательной любовью к памяти Чехова, почти во всех видно искреннее же­лание сказать о нем как можно больше, правдивее и теплее. И они действительно говорят так: каждый по мере своих сил и разуменья. И все-таки Чехова в них, в этих воспоминаниях, мало чувствуешь. Нарисован какой-то иконописный лик, об­щее идеальное лицо, а потому не живое. Чехов был необыкно­венно добрый человек, отзывчивый, жалостливый к людям и нежно внимательный к товарищам. Его постоянно беспокои­ли, отрывали от работы и знакомые, и незнакомые, и он ни­когда не отказывал им в приеме. Он постоянно о ком-нибудь заботился, носился с проектами о разных санаториях, всем помогал, на свой же тяжелый недуг никому не жаловался, тер­пел его стоически кротко. Был он также необычайно прост, естественен, на редкость правдив, внутренне свободен, так что «всякий человек при нем невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой». И много еще других прекрасных душевных качеств отмечают в нем — их всех не перечислить. Настоящее «житие», за которым не чув­ствуешь плоти и крови человеческой, сплошное светло-розовое место без контуров, без тех ярких выпуклостей, которые одни делают лицо оживленным и ощутимым. Где тому причина? Почему облик Чехова остался для его друзей столь неясным, неуловимым?

В воспоминаниях кое-где, мимоходом, говорится о его скрытности, о его безнадежном одиночестве, несмотря на то, что он так искал людей, и они постоянно его окружали. Это проскальзывает в воспоминаниях Елпатьевского, Бунина, Ти­хонова; чувствуется также и у Горького, который останавлива­ется всего подробнее на редком уменье Чехова «опрощать» лю­дей, освобождать их от «всего пестрого, гремящего, чужого, надетого человеком на себя для пущей важности» 2. Заговорит ли с ним кто-нибудь, земский ли учитель или юный прокурор, о высоких материях, начнет ли какая-нибудь красивая разоде­тая дама петь «под Чехова» о скуке, о тоске, об отсутствии смысла в жизни, — Чехов сейчас же найдет простые, ясные, близкие к жизни слова, как-нибудь незаметно, но ловко пере­ведет разговор на другую тему: о положении ли учителя в де­ревне, о фотографии, о шоколаде, непременно нащупает самое слабое место своего собеседника и в конце концов откроет-таки его подлинное лицо, его живую душу.

Одно ли здесь «уменье опрощать людей»? Не есть ли это из­вестный прием, метод наблюдения и в то же время прекрас­ный способ как можно тщательнее скрывать свое собственное лицо, свои затаенные мысли, сравнения и запросы? С случай­ными посетителями он позволял себе не очень церемониться и, пожалуй, проделывал этот прием довольно элементарно; со своими же приятелями или более близкими — конечно, тонь­ше и искуснее. А может быть, он и тут не очень разбирал, если только пробовали залезать к нему в душу, ставили ему «непри­ятные» вопросы. Сообщает же Мережковский в одной из своих статей о Чехове, как он однажды приставал к нему с вопросом «как можно жить без Бога?», а Чехов ему в ответ предложил откушать селянку у Тестова, если не ошибаюсь. И вот напра­шивается такая мысль: может быть, потому воспоминания о Чехове так бледны, так полны общих мест, что он всю жизнь свою скрывался под непроницаемой броней; сам наблюдал, ис­пытывал, изучал всех и все, в том числе и этих же приятелей; его же — никто. Конечно, это не могло быть намеренно с его стороны; но тогда тем характернее, если это выходило у него просто и естественно, если в этом проявлялась коренная врож­денная черта — просто не мог иначе относиться к людям; не мог, если б даже и хотел, и старался.

И это, по-видимому, так. Самый смелый из его мемуарис­тов, А. Куприн, говорит в одном месте следующее: «В своей удивительной объективности стоя выше частных горестей и радостей, он все знал и видел. Но ничто личное не мешало его проникновению. Он мог быть добрым и щедрым, не любя, лас­ковым и счастливым — без привязанности, благодетелем, не рассчитывая на благодарность. И в этих чертах, которые все­гда оставались неясными для его окружающих, кроется, может быть, главная разгадка его личности»3.

В этих словах ясно видится, насколько Чехов всегда был на известном расстоянии от окружающих, точно на каком-то на­блюдательном пункте.

А вот еще более разительное место: «Я глубоко убежден в том, что Чехов с одинаковым вниманием и с одинаковым про­никновенным любопытством разговаривал с ученым и с раз­носчиком, с просящим на бедность и с литератором, с круп­ным земским деятелем и с сомнительным монахом, и с приказчиком, и с маленьким почтовым чиновником, отсылав­шим ему корреспонденцию. Он никому не раскрывал и не отдавал своего сердца вполне. Но ко всем относился благодуш­но, безразлично в смысле дружбы, и в то же время с большим, может быть, бессознательным интересом»4. Да, это верно. И в этом действительно заключается одна из самых характерных черт Чехова, кроется если не главная разгадка его личности, то, по крайней мере, одно из самых ярких ее проявлений, ко­торое может и должно навести на правильный путь к изуче­нию его творчества.

В воспоминаниях имеется мало материала для подтвержде­ния этой черты, его гораздо больше в письмах. Там ясно это видно, насколько он действительно со всеми одинаково прост, добр, любезен, но почти никогда не откровенен. Он очень чут­ко реагирует на боли, на жизненные невзгоды своих прияте­лей и даже просто знакомых, неизменно находит слова утеше­ния, всегда облекает их в милую легкую шутку, чтобы не было и тени оскорбления, обиды. Таковы его письма к Щеглову, к Тихонову, Белоусову, Грузинскому, Киселевой, Авиловой и многим, многим другим. Во всех этих письмах не то что пре­восходство, а именно та самая некоторая отдаленность, о кото­рой мы говорим; естественное, органическое — ибо другим оно не могло быть — положение: primus inter pares [103]. Или даже точнее: par — ровный по отношению к pares, к равным, но не inter, не среди них; не в самой жизни он, не в гуще ее, а где-то в стороне, хотя и очень близко, и оттуда, с наблюдательного своего пункта, он и приходит к людям, порою ясное впечатле­ние, что спускается. Такое положение было естественное, органическое, потому что по письмам ясно видно, что не в бо­лее поздние годы оно явилось, не тогда, когда жизнь уже от­крылась ему, и можно было бы думать, что он сам несколько отвернулся от нее, намеренно и сознательно отодвинулся.

На его первое письмо к брату, когда он еще был гимназис­том шестого класса, уже давно обратили внимание, поскольку оно прежде всего говорит о необычайно раннем развитии со­знательности, о большом уме, ясном, крепком, практическом, о чувстве независимости и редкой самостоятельности его ду- ха5. Те же черты видишь и в других его ранних письмах: к двоюродному брату М. М. Чехову, к товарищу Савельеву. Но особенно характерны в этом отношении его первые письма к литераторам, в частности, к его «крестному батьке» Н. А. Лей- кину. Лейкин в первое время, безусловно, должен был казать­ся Чехову — и казался — крупной величиной. У Чехова были основания считать себя обязанным по отношению к нему, и все-таки тон и характер этих писем тот же: поразительно неза­висимый, свободный, чуть-чуть гордый, и опять-таки это чув­ство внутренней крепости, редкой сдержанности, неуловимо­сти. То же и позднее — даже в его известном взволнованном письме к Григоровичу6.

Так окончательно утверждается мысль, что в бессознатель­ной сфере души Чехова было заложено глубокое чувство лич­ности, законченной индивидуальности; оно-то и сказывалось в этой необычайно ранней его самостоятельности, в этой редкой, поражающей простоте, свидетельствующей о коренной свободе его духа. Толстой символизировал законченность, завершен­ность Платона Каратаева в его «круглости». Каратаев одинако­во любил всех и никого в частности; он был круглой каплей, всплывшей на поверхность той стихии, в центре которой был Бог, и смутно ощущал свою связь с этой стихией. Душевная организация Чехова, ее материальная оболочка, тоже может быть представлена в виде шара, по отношению к которому все явления внешнего мира — предметы и люди — движутся как бы по касательной. Раз