А.П.Чехов: Pro et contra — страница 205 из 238

ница только та, что Чехов, по-видимо­му, никогда не чувствовал, от чего или кого он, как капля, за­висит, — не было у него ощущения связи с какой бы то ни было стихией. Сначала это чувство независимости, полной аб­солютной свободы даже от последнего основания, от почвы, могло казаться очень соблазнительным, — и это так и было у Чехова; но потом, позднее, он уже напряженно стал искать точку своего прикрепления, хотел окончательно уподобиться Платону Каратаеву. Но об этом дальше.

Как бы то ни было, чувство законченности, завершенной индивидуальности, было у него очень рано, с годами все более и более усиливалось и, осознанное, осложненное упорной рабо­той мысли, уже окончательно определило характер его отно­шений к жизни и к людям, а также характер его творчества. И вот еще один любопытный факт в подтверждение. Чехов как будто никогда не знал настоящей юности, не знал по крайней мере тех «романтических» грез и восторгов, которые так свой­ственны ей, — не благоговел беззаветно перед «великими мира сего», никем и ничем не увлекался сильно, до самозабвения. Проявлялась, конечно, молодость, здоровье; была жизнера­достность, шутки, веселье, смех, остроты — и даже очень мно­го; и все-таки юным как будто никогда и не был: ни в своих ранних письмах (мы уже знаем об этом), ни даже в своих рас­сказах, столь, может быть, задорных и легких по сюжетам, но в сущности столь поразительно зрелых и самостоятельных, столь законченных по форме, по стилю. Так получается и в этом отношении то же впечатление обособленности, точно раз навсегда взятой позиции не столько участника, сколько созер­цателя жизни, и уже делается несколько яснее и понятнее, почему Чехов является столь ярко выраженным, столь типич­ным юмористом в русской литературе. Юмор в своем чистом виде, если он не простое зубоскальство, непременно предпола­гает именно такого рода субъективную душевную самобыт­ность, в силу которой художник никогда не сливается с окру­жающим, не живет в унисон с ним, а только наблюдает его, испытывает, оценивает и всегда с какой-то особой точки зре­ния, особых идеалов, не наших, не из земли взятых, не в усло­виях ограниченного времени и пространства созданных. В этом-то и заключается первое и коренное отличие юмора от сатиры. Оба они принадлежат к области комического; оба, по- видимому, имеют дело с тем, что находится ниже общеприз­нанной нормы, что отступает от общей, всеми принятой меры вещей, таблицы ценностей и оценок, всеми почитаемых. Но в то время как сатирик осмеивает именно во славу этой нормы, этой меры вещей, соответствующей действительному миру, ос­меивает зло, беспощадно, не зная, как и подобает бойцу, жало­сти, борется гневно, взволнованно с ясным, определенным противником, зовет громко и страстно к ясному, определен­ному пункту, верует всегда во что-то реальное, близкое — словом, весь в жизни, в центре, в самой гуще ее, и живет, и вдохновляем обычными человеческими чаяниями и стремле­ниями, — юморист всегда над ними, над этой нормой, и смеет­ся он не ради ее торжества, и руководствуется он совершенно иными ценностями, и подчас говорит всей жизни и самой мере вещей ее: нет, это не то. Дальше можно дорисовать образ юмо­риста прямо по Чехову: он больше, чем кто-либо, одинок — у него ведь никогда не бывает единомышленников или партий­ных сотоварищей, — он очень скрытен, всегда что-то таит, что-то знает про себя, о чем никогда никому не скажет; в его отношениях нет ни озлобления, ни желчи — нет страсти; на­оборот, они скорее проникнуты «мягким отблеском доброй ус­мешки над правыми и виноватыми, над большими и малыми, мудрыми и наивными».

II

Таковы контуры облика А. П. Чехова. Им соответствует также и его жизнь, если взять ее в слитном, цельном виде — она все время шла врозь с жизнью общественной. Чехов был относительно весел, громко смеялся (хотя бы сквозь слезы), когда кругом унывали в молчаливой тоске по недавно разби­тым идеалам. И наоборот: когда тени начали редеть и люди стали приходить в себя, тогда он был грустен. И чем больше росла эта общественная бодрость, чем живее делалась жизнь кругом, тем шире разливалась его грусть, а в конце его жизни в ней уже звучали ноты почти отчаяния. Ибо нельзя себе пред­ставить ничего более безнадежного, чем эти тихие сцены, где его молчаливые покорные страдалицы, у которых разбитая жизнь позади или в настоящем, мечтают о будущем счастье на земле или о радости последнего покоя-отдыха.

И снова вспоминается, что Чехов был совсем одинок в жиз­ни. И это чувство одиночества было очень сильно, потому что оно проявлялось не только по отношению к людям, его окру­жающим, но и по отношению к его же собственным создани­ям, к тем многочисленным «персонажам», которые постоянно роились вокруг него. Он как бы и к ним «относился с одинако­вым вниманием и с одинаковым проникновенным любопыт­ством», но никому из них «не отдавал своего сердца вполне». В этом смысле он может считаться образцом объективного пи­сателя, резко и сознательно, умышленно, с намерением прово­дящего грань между собою и своими творениями. Так и кажет­ся, что он никогда не упивался и никогда «слезами не обливался над вымыслом» своим. Все эти личные, субъектив­ные эмоции он таил от всех и, тем более, от читателя. «Писать надо садиться тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед»7, — так учил он своих младших сотоварищей. Так, по крайней мере, писал он. Оттого и чувствуется всегда, что лич­ность автора, он сам, Чехов, остается где-то сокрытым, за рас­сказами. Своего рода подспудное течение: драма происходит внутри его самого, а жизнь течет своим чередом.

Вот его личные воззрения на процесс художественного твор­чества. Прежде всего о том, чего в них нет. За самыми объек­тивными произведениями искусства стоят наготове вопросы: откуда явился этот образ? Почему художник обратил на это внимание? Почему именно он увидел это и услышал, а не дру­гой, и т. п.? И мы неминуемо оказываемся у порога мира ин­дивидуального. Чехов спускает завесу над этим миром, и те приемы, о которых говорит и которым учит, есть, в сущности, тоже средства, как уплотнить эту завесу, сделать ее как можно более непроницаемой. Он явно подчеркивает ту первенствую­щую роль, какую играет в его творчестве сознание, «преднаме­ренность», «умысл». «Если отрицать в творчестве, — пишет он в одном письме к Суворину, — вопрос и намерение, то нужно признать, что художник творит непреднамеренно, без умысла, под влиянием аффекта; поэтому если бы какой-нибудь автор похвастал мне, что он написал повесть без заранее обдуманно­го намерения, а только по вдохновению, то я назвал бы его су­масшедшим» 8.

Дальше он несколько точнее намечает эту роль — в каком направлении должна идти и идет работа сознания: «Из массы героев и полугероев берешь только одно лицо — жену или мужа — кладешь это лицо на фон и рисуешь только его, его и подчеркиваешь, а остальных разбрасываешь по фону, как мел­кую монету, и получается нечто вроде небесного свода: одна большая луна и вокруг нее масса очень маленьких звезд». По- видимому, мы имеем здесь дело с сознательным применением опыта — с выбором, анализом, созданием искусственных усло­вий, нужных для проявления той или другой черты, в лучшем случае одного какого-нибудь образа, — словом, как раз с теми приемами, которые граничат с научным творчеством и как последнее возможны только при намеренно холодном, искус­ственно незаинтересованном отношении. Так он сам творил и так он постоянно советовал молодым начинающим писателям.

Эти наставления об объективности, о холодности, о равно­душии вы находите очень часто в его письмах. «Главное, бере­гись личного элемента, — пишет он брату, — пьеса никуда не будет годиться, если все действующие лица будут похожи на тебя... И кому интересно знать мою и твою жизнь, мои и твои мысли? Людям давай людей, а не самого себя»9. То же и в письмах к И. Щеглову и к Авиловой. «Будьте холоднее, равно­душнее», — твердит он чуть ли не в каждом письме к ней. «Над рассказами можно и плакать и стенать, — пишет он ей однажды после настойчивых повторений о необходимости рав­нодушия, — можно страдать заодно со своими героями, но, по­лагаю, нужно это делать так, чтобы читатель не заметил. Чем объективнее, тем сильнее выходит впечатление» 10. Это его са­мое крепкое убеждение, и он неустанно его повторяет.

«Холоден он бывал только за работой, к которой он присту­пал всегда уже после того, как мысли и образы его будущего произведения становились ему совершенно ясны»,—так пи­шет о нем в своих воспоминаниях И. Бунин. То же самое под­черкивает и А. Куприн, но резче и характернее. Он приводит следующее изречение Чехова: «Глядеть нужно на вещи как бы с презрением сверху вниз — словом, стоять вне этих вещей». И не только вещей, но и людей. «Еще учил он, чтобы писатель оставался равнодушен к радостям и горестям своих героев» 11.

Чехов очень рано стал задумываться над этим чувством — или, вернее, очень рано стал ощущать его роковые послед­ствия. Уже с конца восьмидесятых годов пошли жалобы на свое равнодушие, на холод, на недостаточно сильный интерес к жизни и даже к своим писаниям. И чем дальше — тем чаще и тревожнее.

После «Палаты № 6» он пишет Суворину письмо, в котором имеются уже следующие строки: «Будем говорить об общих причинах и давайте захватим целую эпоху. Скажите по совес­ти, кто из моих сверстников, то есть людей в возрасте 30— 45 лет, дал миру хотя одну каплю алкоголя. Наука и техника переживают теперь великое время, для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное, сами мы кислы, скучны. Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности. а в бо­лезни, которая для художника хуже сифилиса и полового ис­тощения. Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и вас зовут туда же, и вы чувствуете не умом, а всем своим суще­ством, что у них есть какая-то цель. У одних, смотря по ка­либру, цели ближайшие — крепостное право, освобождение родины, политика, красота. У других цели отдаленные — Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. . Вы кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это опьяняет вас. А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпрру, ни ну. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и на нашей душе хоть ша­ром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть худож­ником.»