А.П.Чехов: Pro et contra — страница 208 из 238

помешан, одержим страс­тью — не то что увлекается легко, между прочим, нет, в этом вся его жизнь, весь смысл ее. Один поет: «Тарарабумбия, сижу на тумбе я»; другая не может отделаться от навязчивого стиха: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том.» и исте­рически выкрикивает его, и в нем выражает всю свою душу, всю свою тоску. Третий томится в кошмаре под монотонными звуками магических для него слов: «Мы идем, мы идем, мы идем.». Четвертая все твердит: «Я чайка, я чайка»; пятая: «В Москву, в Москву» или: «Если бы знать, если бы знать.». Ма­териальный мир распадается на атомы; организм — на клетки; а человечество, нация или общество — на отдельных членов — людей, и у каждого человека имеется, должно быть одно ка­кое-нибудь ядро, одна какая-нибудь мания, навязчивая идея, в реализации которой — или, вернее, в стремлении к ней, — он и проявляет сущность свою.

Так сказывается у Чехова, в основных приемах его творче­ства, во всех доступных ему литературных формах, основная черта его характера, направляющий тон его мироощущения — видеть и чувствовать мир в его разъединенном состоянии, рас­павшимся на бесчисленное множество отдельных осколков, ничем между собою не связанных. Здесь — повторяю — корни его огромного дарования, исключительного по глубине и остро­те знания души каждой индивидуальности, непременно инди­видуальности; но здесь же и причины его личного несчастья, его роковой неудовлетворенности, его тоски по «общей идее», по «норме» или — как иначе он еще называет ее — «по боге живого человека».

IV

В то время, когда Чехов еще верил в свой роман, он писал однажды Плещееву следующее: «В основу сего романа кладу я жизнь хороших людей, их лица, дела, слова, мысли и надеж­ды; цель моя — убить сразу двух зайцев: правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклоняется от нормы. Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас. Все мы знаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь — мы не знаем. Буду держаться той рамки, которая бли­же сердцу и уже испытана людьми посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от наси­лия, от предрассудков, невежества, чёрта, свобода от страстей и проч.» 19.

В эту пору Чехов, по-видимому, уже задумывался над во­просом о «норме», об «общей идее» («Иванов» давно был напи­сан, и, надо полагать, образы «Скучной истории» тоже уже носились перед ним — осенью того же восемьдесят девятого года она была уже у Плещеева), но он все-таки, должно быть, не подозревал еще, насколько она ему нужна, эта норма, еще не знал, сколько мук ему принесет это распадение мира, обще­ства на отдельные звенья-атомы. Можно жить и творить и не зная «нормы» — нужно только «держаться известной рамки, которая ближе сердцу», да, пожалуй, еще опираться на людей «посильнее и умнее» — и это вполне достаточно. Но странная же это рамка — «абсолютная свобода»! Это скорее снятие всех рамок, отделение человека от всех и всего, абсолютная пусто­та, нигилизм. Думал ли Чехов, когда писал это письмо, о том, что такое «абсолютная свобода»? И что он разумел под «и проч.»? Насилие, предрассудки, невежество, чёрт — все это, конечно, зло, но «люди посильнее и умнее», которые боролись с ними, знали, что такое «норма», знали и помимо свободы, этой ценности чисто отрицательной, куда и во имя каких по­ложительных утверждающих ценностей звать и двигать чело­века. Чехов не знал их, этих ценностей, и остался с одной сво­бодой, в самом деле, значит, абсолютной. Но по силам ли она кому бы то ни было? В состоянии ли ее вынести даже самый «большой» человек? Чехов ее не вынес и очень скоро ужаснул­ся своего полного ignoramus[104], абсолютного незнания, неуме­нья отвечать на вопрос: где же и в чем оправдание нашей жиз­ни, где ее смысл, ее «общая идея»? А необходима она, эта идея, — необходимо во что бы то ни стало отыскать хоть ка­кую-нибудь, хоть видимую связь вещей и явлений, хоть чем- нибудь объединить, если не весь распавшийся мир, то часть его, наиболее ему доступную и, как ему еще казалось в первое время, наиболее понятную, — жизнь человеческую. И он всю жизнь алкал ее, искал ее всюду, где только можно, пытал че­ловека, освобождал его от всего наносного, давал ему счастье, а чаще всего горе и страдания — может быть, в них скорее об­наружится «бог живого человека», если он есть, — но от всех и всего уходил с горечью: «Не то, не то.». Слишком частны че­ловеческие идеалы, слишком ограничены они во времени и пространстве, чтобы он мог ими удовлетвориться: они так же в тисках положенных им сроков, они тоже не более как звенья; не части объяснять целое — не звеньям осмыслить существова­ние всей цепи. Правда, уже издавна существуют у людей две общие идеи: стремление к всечеловеческому счастью и рели­гия, Бог. Но в том-то и суть, что обе они должны были быть ему органически чужды. Он мог еще понимать их, но чувство­вать, жить ими — абсолютно не был в состоянии. То «чувство бесконечного», которое лежит в основе обеих этих идей, имеет ведь главным своим элементом ощущение слитности, единства в окружающем, другими словами, предполагает совершенно иное мироощущение, как раз обратное тому, какое было у Че­хова. В частности же, относительно идеи о Боге, нужно еще принять во внимание и то, что Чехов был материалист по свое­му миросозерцанию и представлял для себя доказуемым и приемлемым лишь имманентное восприятие Бога, такое, что­бы всем ясно и доступно было, как дважды два — четыре. Об этом он прямо заявляет в одном из двух своих писем к С. П. Дягилеву (они приведены Мережковским в его «Гряду­щем Хаме» 20): «Вы пишете, что мы говорили о серьезном ре­лигиозном движении в России. Мы говорили про движение не в России, а в интеллигенции. Про Россию я ничего не скажу, интеллигенция же пока только играет в религию и главным образом от нечего делать. Религиозное движение, о котором вы пишете, — само по себе, а вся современная культура — сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первой нельзя. Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в да­леком будущем человечество познало истину настоящего Бога — то есть не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре.»21 Во втором письме он еще сильнее выражается о невозможности веры для себя: «Как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует определенно, верует учи­тельски, в то время как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верую­щего».

Чехов знал для себя высшую свободу: и от Бога, и от диаво- ла, и от всяких предрассудков, фетишей и кумиров, и от обыч­ных человеческих иллюзий, и от всяких увлечений частными идеями и идеалами. Она далась ему, эта свобода, легко, можно сказать, даром, без особых затрат душевных сил, без внутрен­ней и внешней борьбы — просто так был устроен: он сам по себе, и все остальное само по себе. Не знал он только одной свободы: свободы отнастоящего, отграниченного; оно-то вы­зывало в нем наибольший протест, сильнее всего его мучило. Прошлое и будущее всегда несколько в тумане, и там не тор­чат так выпукло эти частности, не напоминают так резко о своей разрозненности. Но что делать с настоящим, с этим моментным, мимолетным, которое всегда конкретно, не повто­ряемо? Оно образ и подобие его собственного духа, так напря­женно, но напрасно (это органически ему чуждо) стремящего­ся к цельности, к единой, объединяющей идее или норме? Среди писем к Суворину есть одно, по тону чрезвычайно взвол­нованное. Чехов не удержался в тех рамках скрытности, из которых он очень редко выходит, когда пишет о себе, и загово­рил встревоженно:

«."Величайшее чудо это сам человек, и мы никогда не ус­танем изучать его. Или цель жизни — это сама жизнь. или я верю в жизнь, в ее светлые минуты, ради которых не только можно, но и должно жить, верю в человека, в хорошие сторо­ны его души и т. д.". Неужели все это искренно и значит что- нибудь? Это не воззрение, а монпасье. Она подчеркивает "мож­но" и "должно", потому что боится говорить о том, что есть и с чем нужно считаться <.> Она верит в "жизнь", а это значит, что она ни во что не верит, если она умна, или же попросту верит в мужицкого бога и крестится в потемках, если она баба. Под влиянием ее письма, Вы пишете мне о "жизни для жиз­ни". Покорно Вас благодарю. Ведь ее жизнерадостное письмо в 1000 раз больше похоже на могилу, чем мое. Я пишу, что нет целей, и вы понимаете, что эти цели я считаю необходимыми и охотно бы пошел искать их, а С. пишет, что не следует ма­нить человека всякими благами, которых он никогда не полу­чит. "цени то, что есть", и, по ее мнению, вся наша беда в том, что мы ищем каких-то высших и отдаленных целей. Если это не бабья логика, то ведь это философия отчаяния. Кто ис­кренно думает, что высшие и отдаленные цели человеку нуж­ны так же мало, как корове, что в этих целях "вся наша беда", тому остается кушать, пить, спать или, когда это надоест, раз­бежаться и хватить лбом об угол сундука» 22.

Вот что значит задеть за самое больное место! Чтобы насто­ящее оправдывало само себя или, что то же самое, в данном, моментном искать его собственного смысла: «цель жизни — это сама жизнь», «жизнь для жизни» и т. п. истины, которые вытекают из философии так называемого имманентного субъективизма, есть для Чехова «бабья логика», то есть просто глупость или в лучшем случае «философия отчаяния». Ему необходимы объективные высшие цели — необходимы именно как спасенье от ограниченности, разрозненности для его на­стоящего, как спасенье от самого себя, от органической болез­ни его духа, воспринимавшего мир в виде бесчисленного коли­чества отдельных, ничем не соединенных между собою частиц.

Так сказывается больно это чувство личности, законченнос­ти — чувство индивидуального, которое было у него от рожде­ния: всюду и везде он видит одни только клочья, выпуклости, отрезки, которые необходимо, да нечем объединить. И никто и ничто не могли потушить в нем этого чувства. Ничто — даже природа, которую он так глубоко и нежно любил. Много оди­ноких забывали в ее лоне себя и свои вопросы; сливаясь с ней, они, порою смутно, порою более ясно, ощущали радость свобо­ды — не из тех свобод, которые Чехов с такой легкостью и так охотно перечисляет, — а той особенной, о которой он никогда не обмолвился ни единым словом: свободы от своего «я», от своей индивидуации. Чехов не нашел у природы утешения: она не дала ему этой свободы; она его не поглощала. Было бы очень интересно проследить более детально те краски, те при­емы, при помощи которых Чехов так пленительно рисует свои пейзажи, делает их столь близкими, почти родными, челове­ческими. Ведь вот что прежде всего характерно: природа по­чти никогда не имеет для него самостоятельного, самоценного значения. Ее роль только служебная, она только «музыка в декламации». В этом смысле Чехов слишком городской чело­век, слишком свысока относится ко всему тому, что лишено самой главной человеческой способности — мыслить. И как он ее ни любит, природу, он никогда не пожертвует для нее ни единой человеческой чертой, никогда не потеснится, чтобы дать ей больше места, больше простора. В его письмах часто встречаешь такие презрительные выражения: «он еще не со­зрел — любит размазывать природу» или: «ваши описания природы излишни» и т. п. И ясно чувствуется, что это не толь­ко по отношению к какому-нибудь там Ежову или Жиркеви- чу — он и про Тургенева так