А.П.Чехов: Pro et contra — страница 210 из 238

индивидуальном человеке, в последних глубинах его души. И Чехов минует всю нашу осложненную общественную жизнь; минует нарочно и нормальное, здоровое состояние человека, в котором, как ему кажется, восхвалять идеи, высшие цели чрезвычайно легко и приятно, и идет не­посредственно к тем, от которых идея, если она есть, будет требовать глубочайших испытаний. Только силой натиска дол­жна быть испытана сила сопротивления. Может ли она сбе­речь, эта общая идея, от отчаяния, если данный отдельный индивидуум очутится в горе и несчастии, может ли она дать утешение и крепость, чтобы устоять против напора слепого неумолимого случая?

Профессор из «Скучной истории» — полный банкрот. Пока были в целости физические силы, он пребывал на высоте, ви­димый всем и каждому; творил, конечно, вдохновляясь выс­шими целями, высшей идеей. Ибо среди других человеческих ценностей стремление к научной истине, любовь к науке зани­мают далеко не последнее место. Друг Некрасова и Кавелина, он тоже, несомненно, подобно Чехову, «с одинаковым внима­нием и с одинаковым проникновенным любопытством разгова­ривал с ученым и с разносчиком, с просящим на бедность и с литератором, с крупным земским деятелем и с сомнительным монахом, и с приказчиком, и с маленьким почтовым чиновни­ком, отсылавшим ему корреспонденцию». После профессора остались только его записки, но если бы были и «воспомина­ния», то мы бы, наверное, прочли в них, как после его смерти отыскалось множество «закадычных друзей», за которых он, по их словам, «был готов в огонь и даже в воду с пароходного борта»; ибо ведь и профессор «никому не раскрывал и не отда­вал своего сердца вполне, но ко всем относился благодушно, безразлично в смысле дружбы и в то же время с большим, мо­жет быть, бессознательным интересом». Недаром же он «все­гда чувствовал себя королем и безгранично пользовался самым лучшим и самым святым правом королей — правом помилова­ния»?.. Но вот пришла беда, и даже не внезапно, даже не ска­жешь, что она «стряслась, застигла его врасплох»: просто от­крылись у человека глаза, рассеялись последние иллюзии, ясно почувствовалось, как медленно, но неумолимо ползет, приближается обычное, необходимое и тем более страшное — старческая дряхлость и за нею последний конец, — и идея не выдержала. Он уже не король, а последний нищий, раб. В его голове день и ночь бродят злые мысли, а в душе свили себе гнезда злые чувства. Он стал не в меру строг, требователен, раздражителен, нелюбезен, подозрителен. Он «и ненавидит, и презирает, и негодует, и возмущается, и боится». Да что тут отношение к другим? Гораздо хуже тот итог, который он под­водит всей своей жизни, всей своей богатой, славной творчес­кой деятельности. «В моем пристрастии к науке, — сознается он, — в моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связало бы все в одно целое. Каждое чувство, каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках, и во всех картинах, кото­рые рисует мне воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или богом живого человека». О, Чехов далеко не так объективен, как кажется! «Каждое чувство, каждая мысль живут во мне особняком», «во всех моих мыслях, чувствах и понятиях. нет чего-то об­щего, что связало бы все в одно целое» — это он про себя ска­зал чужими, подставными устами, это вылилась его личная тоска, проявилось его личное мироощущение, постигавшее только единичное, индивидуальное, но никогда — общее, це­лое. Профессор творил во имя науки; другой кто-нибудь — ху­дожник — творит во имя красоты; третий — во имя добра, правды, справедливости. Но что ему за польза от всех этих идей, при всей своей широте все-таки частных, не могущих об­нять всю жизнь, проникать каждый атом, не находящих свое­го полного отражения в каждом, данном отдельном человеке, в каждом его душевном движении или переживании? Идеи, ог­раниченные во времени и пространстве, или такие, которые витают над жизнью, как Божий дух во дни первозданные — над хаосом, не могут его удовлетворить. Ими не объединишь рассыпанные звенья, не свяжешь распавшийся на клочья мир. И конечно, когда профессор дальше говорит, «что при такой бедности достаточно серьезного недуга, страха смерти, влия­ния обстоятельств и людей, чтобы все то, что прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, превратилось вверх дном и разлетелось в клочья», — то и здесь, и в этих словах, слышишь голос отчаяния самого Чехова. Смерть ли брата на него повлияла — она, кажется, как раз совпала с писанием этой повести — или что другое, но мы уже знаем, что именно в это время ему окончательно стало ясно, что произошла какая-то перемена и прежнее «мировоз­зрение превратилось вверх дном и разлетелось в клочья».

«Скучная история» — одно из самых тяжелых и самых от­кровенных произведений Чехова: мы видели, сколько в ней сказано было о себе и от себя. Но искание «чего-то общего, что связало бы все в одно целое», искание «общей идеи», «бога живого человека» остается характерным для всего этого пери­ода; так получается, что сами-то творения Чехова действитель­но связаны в одно целое; связаны именно этим исканием. Че­хов пришел к этой мысли, сознал необходимость общей идеи, взглянувши в самого себя и оглянувшись на свое прошлое; пришел к ней, подобно своему профессору, как к единственно­му итогу, соответствующему всему его душевному укладу. До «Скучной истории» были уже написаны «Пари» и драма «Ива­нов». В первом чувствуется влияние Толстого, в частности — его «Исповеди»; во втором есть, кажется, кое-что от Тургене­ва; во всяком случае, «Иванов» тоже написан на нашу вечную тему о «лишних людях». В «Пари» тот же вопрос о необходи­мости «чего-то общего» поставлен вне рамок быта, в форме, необычной для Чехова, в виде обращения ко всему человече­скому роду. «Я презираю все блага мира и мудрость. Все нич­тожно, бренно, призрачно и обманчиво, как мираж. Пусть вы горды, мудры и прекрасны, но смерть сотрет вас с лица земли наравне с подпольными мышами, а потомство ваше, история, бессмертие ваших гениев замерзнут или сгорят вместе с зем­ным шаром. Вы обезумели и идете не по той дороге. Ложь при­нимаете вы за правду и безобразие за красоту. Вы, променяв­шие небо на землю, я не хочу понимать вас».

От всего этого — повторяю — отдает «Исповедью» Толстого, а последние слова — «вы, променявшие небо на землю», — должно быть, уж прямо взяты у него: настолько они необычны для Чехова, меньше всего стремившегося к «небу». Но и здесь, конечно, виден Чехов, тот же, преследующий власть настоя­щего мгновения, всем частным идеям твердящий свое: «не то, не то», И в самой обстановке, в самом положении, в которое поставлен герой, тоже имеется кое-что, довольно характерное для Чехова. Сила мысли и воображения, хотя и деятельное, но все же одно только голое созерцание, без непосредственного участия в живой окружающей действительности, казались ему достаточно убедительными, чтобы произнести миру такой су­ровый приговор. Может быть, даже убедительнее — нужно быть несколько в отдалении от жизни, нужно именно созер­цать, наблюдать ее со стороны, как это делал Чехов, чтобы по­нять всю ее нелепость. Добровольно заключенный ради этих самых бренных благ мира, настоящую цену которых он узнал прежде, чем мог ими воспользоваться, приходит к тому же приблизительно выводу, что и старый профессор, ожидающий естественного своего конца, уже уходящий от жизни. Они мог­ли встретиться у некоего порога — им обоим было бы тогда по пути.

И это обычный творческий прием Чехова, обычная его ком­позиция: застигать своих героев в часы раздумья или распла­ты, когда жизнь — у иных бодрая, деятельная, у других с са­мого начала нелепая, бессмысленная — оказалась уже позади, а сейчас и на будущее остается только роль созерцателя по от­ношению к самому себе и единственное занятие — рыться в своем прошлом, размышлять над своим тяжелым будущим и каяться в своем абсолютном незнании смысла и цели жизни. Эти часы и дороже всего для Чехова, ибо в них только и виден человек: тогда только проявляется его настоящая сущность. О светлом прошлом Иванова всего несколько слов, мимоходом. «Не женитесь вы на еврейках, — говорит он доктору Львову в одном месте, — ни на психопатках, ни на синих чулках. Не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельница­ми, не бейтесь лбом о стену. Да хранит вас Бог от всевозмож­ных рациональных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей» . Вот что у него в прошлом: смелая и горячая борьба во имя самых возвышенных человеческих идеалов — за культу­ру, просвещение, гуманность, равенство, свободу — словом, за все то, что так дорого ценится нами в жизни и так чарующе манит вперед. Но Чехову, в сущности, очень мало дела до это­го счастливого периода Иванова. Пред ним стоит один един­ственный вопрос: была ли у Иванова эта «общая идея», чув­ствовал ли он в себе, когда так упорно и плодотворно работал, «бога живого человека»? Тогда ему, наверное, так казалось, или, еще правильнее, тогда он вовсе не думал об этом. Но вот настигло его несчастье, он утомился, надорвался, перестал ра­ботать — ушли силы физические — и он, как и профессор, ни­чего уже не понимает, не знает, что с ним делается, что про­изошло, И снова развенчание всех частных идей, отвержение иллюзий нашего бытия. «Был горяч, неутомим. говорил так, что трогал до слез даже невежд, умел плакать, когда видел горе, возмущался, когда встречал зло. Знал, что такое вдохно­вение, знал прелесть и поэзию тихих ночей.» А теперь: пото­му что утомился, уже «не верит. ничего не ждет, ничего не жаль, душа дрожит от страха перед завтрашним днем.» Прав, должно быть, профессор, когда говорит, что если «в человеке нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний, то, пра­во, достаточно для него хорошего насморка, чтобы потерять равновесие и начать видеть в каждой птице сову, в каждом звуке слышать собачий вой. И весь его