А.П.Чехов: Pro et contra — страница 213 из 238

Гоголь — «великий меланхолик», для которого «все на свете обман» и «все кажется нам не тем, что оно ее на самом деле» («Скучно на этом свете, господа!»). Чехов — великий мечта­тель, для которого «счастье и правда существуют где-то вне жизни», а если и есть на этом свете «жизнь чистая, изящная, поэтическая», то —«где-то». И если Гоголь совершенно созна­тельно, в полном согласии со своим основным положением: «все кажется нам не тем, что оно есть на самом деле» — писал свою собственную, им самим активно созданную действитель­ность, которую извлекал из «обмана», называемого жизнью, то Чехов творил и верил совсем иначе: «Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпрру ни ну.» (в письме к Су­ворину в 1892 г.)7. Тут сразу — основная, метафизическая без­дна между Гоголем и Чеховым: один все время противополага­ет «кажется» и «на самом деле», воспринимая жизнь как «призрак» правды, другой этого метафизического различия не делает, думая, что «мы пишем», а следовательно, и видим жизнь такою, какая она есть, никто нас не обманывает, ника­кого черта нет, некому нас дурачить и некого поэтому дураком выставлять: «Политики у нас нет, в революцию мы не верим. Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и сле­поты не боюсь» (то же письмо). Действительность Чехова суще­ствует «на самом деле»: это — не актуально созданный им мир, а только подмеченная им, будто бы объективно, и именно в та­ком виде существующая реальность. Этим и отличается реали­стическое «чувство жизни» от всякого иного, что реалист не сознает элемента активности в создавании того, что он называ­ет «действительностью», и потому может думать, что мы ви­дим жизнь такою, «какая она есть», а не какой она нам кажет­ся. И потому называть Гоголя реалистом — величайшее недоразумение, а Чехов — реалист с уклоном к натурализму. И поэтому образы Гоголя, вплоть до их наименований, стоят пе­ред нами страшными для всех нас призраками, и имена хлеста­ковых и чичиковых постоянно звенят в ушах, а чеховские обра­зы сливаются вместе, их обозначения кажутся ненужными, случайными. У Чехова столько народу, что ему не до выбора фамилий было.

Но почему же Чехов — мечтатель? Откуда в нем мечтатель- ство, если он реалист? В этом отношении характерно его до­полнение в выраженной формуле: «Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпрру ни ну». И там же: «В наших произведениях нет именно алкоголя, который бы пья­нил и порабощал». Это значит, что Чехов — не пророк реализ­ма и не исповедник его, каким был Толстой, а эпигон. Это зна­чит, что всей подлинной полноты жизни, всего ее реалистического богатства он не замечает, не чувствует. Это значит, что во всей своей полноте, во всем объеме жизнь была охвачена кем-то до него, кому это «чувство жизни» давало та­кой сочный, такой истинно здоровый и мощный материал, что ни о каком «дальше», ни о каком «алкоголе» не могло быть и речи. В самом деле, зачем Толстому и его захлебывающимся от жизни героям — алкоголь? А Чехову он нужен. Что же это за алкоголь?

Необыкновенно характерно, что Достоевский был совсем чужд Чехову, Тургенева он, особенно временами, нежно любил и с упоением читал, а Толстого— «боялся»8. О Тургеневе он так пишет в 1893 году, т. е. как раз в годы напряженного само­определения: «Боже мой! Что за роскошь "Отцы и дети"! Про­сто хоть караул кричи. Болезнь Базарова сделана так сильно, что я ослабел и было такое чувство, как будто я заразился от него. А конец Базарова? А старички? А Кукшина? Это черт знает как сделано. Просто гениально». Однако «барышни» Тургенева Чехову уже не нравятся, не нравятся и описания природы — «нужно что-то другое». И тут он обращается к Тол­стому: «Как вспомнишь толстовскую Анну Каренину, то все эти тургеневские барыни со своими соблазнительными плеча­ми летят к черту» 9. Тургенев чем-то привлекал Чехова, но Че­хов все-таки смутно чувствовал в нем эпигона романтизма, и черты этого эпигонства[105] отталкивали его, уже познавшего аромат толстовского реализма. Такое колебание Чехова между Тургеневым и Толстым, с полным обходом Достоевского, очень характерно для него как эпигона реализма. И если Толстого он «боялся», если пугала его эта бесстрашная цельность раздвоен­ной души, то в Тургеневе он находил тот «алкоголь», о кото­ром писал Суворину.

Жизнь, «такая, какая она есть»,— проза. Поэзия и красо­та— «где-то». Эти области у Чехова разобщены. И если надо идти «дальше», если невозможно положение— «ни тпрру ни ну», если нельзя обойтись без «алкоголя», значит, надо о по­эзии и о красоте мечтать. Толстой прозы как таковой вовсе не знает, потому что чем грубее, чем плотнее реальность, чем она мускулистее, тем для него — поэтичнее: Тургенев от прозы от­ходит, отстраняется, закрывает на нее глаза и даже девушку боится сделать матерью. А Чехов видит только прозу — «та­кою, какая она есть», а поэзия и красота для него — «дальше», о них можно и нужно мечтать: «Где-то на этом свете есть жизнь чистая, изящная, поэтическая». Это «где-то» и есть че­ховский алкоголь, алкоголь, которым отравляют свое вообра­жение все его герои. И замечательно, что разрыв этот между прозой и поэзией для Чехова — не основной, не метафизиче­ский, не такой, как у Достоевского. Достоевский верит в стра­дание, в котором таинственно рождается правда как высшее сочетание прозы с поэзией, и в чудо — «красота спасет мир». Для Чехова этот разрыв — не от века, не от субстанции, он временный, производный. Отсюда — преклонение перед куль­турой и враждебное отношение ко всему стихийному, изна­чальному. Он решается, например, отделять «религиозное дви­жение», которому не симпатизирует, от «культуры», которая — «сама по себе». Он пишет Дягилеву: «Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, ра­боты, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хоть в далеком будущем человече­ство познало истину настоящего Бога» 10. В этом «хоть» — це­лое миросозерцание, определенно мечтательского типа. Все, что поднимает вопрос с самого начала — так, как будто этим вопросом до сих пор никто не занимался (так любили мыслить Гёте и Толстой), возбуждает в Чехове недоверие: «Теперешняя культура — это начало работы, а религиозное движение, о ко­тором мы говорили, уже почти конец того, что отжило или от­живает» 11. И так — обо всем, даже о любви: «Любовь — это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то гро­мадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь» 12.

Итак, в настоящем нет ничего. Все — либо пережиток, либо «начало работы». И у Чехова действительно совсем нет эмоции настоящего времени. Оно для него — промежуток между прошлым и «великим будущим». Его герои не ужива­ются на месте — они все мечтают уехать или ссорятся. Дви­гаться хоть так, как движется купец с быками 13, но только не сидеть на месте. И сам Чехов признается: «На душе спокойнее, когда вертишься» 14; или: «Надо иметь цель в жизни, и когда путешествуешь, то имеешь цель» 15. А Суворину он жалуется на то же отсутствие целей в творчестве: «У нас нет ни ближай­ших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром пока­ти» 16. Точно желая в полной мере вкусить «алкоголя» соб­ственности, он мечтает об «имении» («Ужасно я люблю все то, что называется в России имением: это слово еще не потеряло своего поэтического оттенка»). А сердце мечтателя уже дикту­ет другое: «Покупать имение скучно. Это раздражающая по­шлость». И одиночества его герои не выносят, любят душу свою изливать на людях, хотя все они — замкнутые и одино­кие. Это тоже «алкоголь»: меня никто не понимает, а я все- таки говорить буду. Потому что одному — совсем страшно. Че­хов пишет о себе: «Когда я один, мне почему-то становится страшно, точно я среди великого океана плыву солистом на утлой ладье.»17, «Я люблю шум больше, чем гонорар»18. За­мечательно — смерти Чехов не боится, слепоты не боится, а остаться одному — «страшно». Но в этом «страшно» — тоже «алкоголь», и Чехов любит иногда «затворничество», любит задумываться: «.хорошо, что за воротами — лавочка, на кото­рой можно посидеть и, глядя на бурное поле, подумать о том, о сем» 19. И «княгиня» мечтает: «Сидеть бы неподвижно, слу­шать и думать, думать, думать.»20. А пошлая Анна Федоров­на, точно обращаясь ко всем этим задумчивым и одиноким лю­дям, восклицает: «И как это можно все думать, думать, думать. этак можно с ума сойти!» («Володя»). Думать, думать, думать — это значит не вопросы разрешать, а просто одиноче- ствовать.

И в этом прикосновении к низкому, к пошлому, к страшно­му, чтобы сильнее было отталкивательное движение в сферу мечты,— главный алкоголь чеховского художества. Многие любят повторять, что Чехов потому так писал, что был докто­ром. Для меня — причинность здесь обратная. Потому Чехов любил медицину, потому продолжал врачевать, несмотря на литературу и даже во вред ей, что была в нем постоянная по­требность чувствовать всю поддонную низь жизни, ощущать всю гнусную, непрочную ее основу, которая действовала на него, как опиум — одурманивая мозг и отталкивая к мечтам о «чистой, изящной, поэтической жизни», о «небе в алмазах»21. Этот процесс отталкивания был сущностью чеховского пафоса, его лирическим ферментом: «Нехорошо быть врачом. И страш­но, и скучно, и противно. Молодой фабрикант женился, а че­рез неделю зовет меня "непременно сию минуту, пожалуйста" <...> Девочка с червями в ухе, поносы, рвоты и сифилисы — тьфу!!! Сладкие звуки и поэзия, где вы?» (Суворину, 1893 г.)22. В этом «тьфу!!» — залог чеховского мечтательства и основа его натурализма.

Очень характерно поэтому, что никогда, читая Чехова, не испытываешь чувства полноты реальности, а всегда видишь во всех подробностях, «до самомалейшей точки» 23