А.П.Чехов: Pro et contra — страница 214 из 238

, одну какую- нибудь деталь. Чувствуешь себя близоруким; кажется, что смотришь в бинокль: «.один утенок подобрал на дороге ка­кую-то кишку, подавился и поднял тревожный писк; другой подбежал к нему, вытащил у него изо рта кишку и тоже пода­вился» («Неприятность»). А когда природа развертывается пе­ред ним во всю свою ширь, то он вдруг видит в ней «литерату­ру», шаблон, банальное художество; «Природа и жизнь (в имении) построены по тому самому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях: не говоря уже о соловь­ях, которые поют день и ночь, о старых запущенных садах, о забитых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в ко­торых живут души красивых женщин; не говоря уже о ста­рых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках. недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница <.> с мельником и его дочкой, которая всегда си­дит у окна и, по-видимому, чего-то ждет» 24. Этот кусочек на­писан совсем в духе Гейне, высмеивающего романтические шаблоны.

И не замечательно ли, что Чехов любил именно белый цвет, любил березы — «белые, как бумага» — и даже любил, когда стволы яблонь, груш, вишен и слив выкрашены в белую крас­ку: «.цветут все эти древеса бело, отчего поразительно по­хожи на невест во время венчания»25. Он ненавидит слово «красочный»26. Ю. Айхенвальд даже назвал Чехова «поэтом белого» 27. И мне кажется, что художество Чехова рисуется в воображении только в тонах blanc-noir[106]. В этой внешней бес­красочности образов проявилось то чувство неполной реально­сти, о котором я говорил выше. Более того — у Чехова, как у эпигона реализма, был своеобразный уклон к аскетизму. Не потому ли он, при своей нелюбви к «религиозным движени­ям», обнаруживал интерес к церковности и любил образ мона­ха? Суворину он писал: «Коли я пойду когда-нибудь в монахи (у меня есть склонность к затворничеству), то буду молиться о Вас». Это — шутка, но у Чехова чем шутливее, тем серьезнее. Недаром писал он тому же Суворину: «Пейзаж невозможно писать без пафоса, без восторга, а восторг невозможен, когда человек обожрался. Если бы я был художником-пейзажистом, то вел бы жизнь почти аскетическую» 28. Все «плотское» про­тивно Чехову — недаром возник в его воображении «гадкий утенок» Володя и «смешливая барынька» Анна Федоровна29.

Какая это, собственно, значительная фраза: «Если бы я был художником-пейзажистом, то вел бы жизнь почти аскети­ческую». Я читаю ее так: если бы я не был Чеховым, эпигоном реализма, светским писателем и врачом, то я был бы монахом, и более того — я писал бы акафисты, а не рассказы о «хмурых людях». Поэтому с таким волнением слушает он поэтику ака­фиста, которую излагает ему монах Иероним: «Монахи, кото­рые не понимающие, рассуждают, что для этого нужно только знать житие святого, которому пишешь, да с прочими акафис­тами соображаться. Но это, господин, неправильно. Оно, ко­нечно, кто пишет акафисты, тот должен знать житие до чрез­вычайности, до последней самомалейшей точки <...> Конечно, без того нельзя, чтобы не соображаться, но главное ведь не в житии, не в соответствии с прочим, а в красоте и сладости. Нужно, чтоб все было стройно, кратко и обстоятельно. Надо, чтоб в каждой строчечке была мягкость, ласковость и не­жность, чтоб ни одного слова не было грубого, жесткого или несоответствующего» («Святою ночью» ).

Но разве это — не поэтика самого Чехова? Разве не он писал «стройно, кратко и обстоятельно»? Разве не у него «в каждой строчечке — мягкость, ласковость и нежность»? И разве не его это утверждение, что «главное <...> не в соответствии с про­чим, а в красоте и сладости»? Ведь это он и восклицал: «Слад­кие звуки и поэзия, где вы?» Монах Иероним — это вторая душа Чехова, которая пробуждается «святою ночью». Ака­фист — это скрытый пафос его творчества. Чехову близко было такое творчество, совершенно удаленное от соков жизни, ко­торое с «житием должно только соображаться», а сущность которого — «в красоте и сладости». В его художестве все «плотское» совершенно откололось от «духовного», поэзия — от прозы, мечта — от действительности. И это оттого, что на­стоящий, толстовский реализм завершал в Чехове свой круг. Чехов нес на себе тяжелый крест эпигонства и мечтал об ака­фисте. Он сам чувствовал тяжесть этой ноши и облегчал ее только юмором, которым так щедро наделила его природа. Да при ином отношении бремя это было бы совсем «неудобоноси- мое». А так — современники Чехова не чувствовали на нем этого бремени. Недаром писал он: «Над рассказами можно и плакать, и стонать, можно страдать заодно с героями, но, по­лагаю, нужно это делать так, чтобы читатель не заметил»30. И читатель, действительно, «не заметил», а смеялся с автором и мечтал вместе с его героями.

В. В. МАЯКОВСКИЙ Два Чехова

Конечно, обидитесь, если я скажу:

Вы не знаете Чехова!

Чехова?

И вы сейчас же вытащите из запыленной газетной и жур­нальной бумаги крепко сколоченный фразы.

«Чехов, — глубоко протянет поэтоволосый лирик-репор­тер, — это певец сумерек».

«Защитник униженных и оскорбленных», авторитетно под­твердит многосемейный титулярный советник. И еще и еще:

«Обличитель-сатирик».

«Юморист».

А бард в косоворотке срифмует:

Он любил людей такой любовью нежной, Как любит женщина, как любит только мать.

Послушайте! Вы, должно быть, знаете не того Чехова. Зна­ки вашего уважения, ваши лестные эпитеты хороши для како­го-нибудь городского головы, для члена общества ревнителей народного здравия, для думского депутата, наконец, а я гово­рю о другом Чехове.

Антон Павлович Чехов, о котором говорю я, — писатель.

«Подумаешь, какую новость открыл!.»—расхохочетесь вы. — Это детям известно».

Да, я знаю, вы тонко разобрались в характере каждой из трех сестер, вы замечательно изучили жизнь, отраженную в каждом чеховском рассказе, не запутаетесь в тропинках виш­невого сада.

Вы знали его большое сердце, доброту, нежность и вот. надели на него чепчик и сделали нянькой, кормилицей всех этих забытых фирсов, человеков в футлярах, ноющих «в Мос- кву-у-у».

Мне же хочется приветствовать его достойно, как одного из династии «Королей Слова».

Должно быть, слишком режущи стоны горбящихся над ни­вами хлеба, слишком остра картина нужды, наматывающей жилы на фабричные станки только из необходимости есть, если каждого человека искусства впрягают в лямку тащущих труд на базары пользы.

Скольким писателям сбили дорогу!

Некрасов, как вкусные сдобные баранки, нанизывал строч­ки на нитку гражданских идей, Толстой от «Войны и мира» лаптем замесил пашню, Горький от «Марко» ушел к програм­мам минимум и максимум.

Всех писателей сделали глашатаями правды, афишами доб­родетели и справедливости.

И всем кажется, что писатель корпит только над одной мыс­лью, которою он хочет защитить, исправить вас, и что ценить его будут только если он, объяснив жизнь, научит бороться с нею. Из писателей выуживают чиновников просвещения, исто­риков, блюстителей нравственности. Подбирают диктанты из Гоголя, изучают быт помещичьей Руси по Толстому, разбирают характеры Ленского и Онегина.

Разменяют писателей по хрестоматиям и этимологиям и не настоящих, живших, а этих, выдуманных, лишенных крови и тела, украсят лаврами.

Возьмите!

Памятник поставили не тому Пушкину, который был весе­лым хозяином на великом празднике бракосочетания слов и пел:

И блеск, и шум, и говор балов, И в час пирушки холостой Шипенье пенистых бокалов И пунша пламень голубой1.

Нет, на памятнике пометили: за то, что:

Чувства добрые он лирой пробуждал.

Практический результат один: как только острота полити­ческих взглядов какого-нибудь писателя сглаживается, авто­ритет его поддерживают не изучением его произведений, а си­лой. Так, в одном из южных городов ко мне перед лекцией явился «чин», заявивший: «Имейте в виду, я не позволю вам говорить неодобрительно о деятельности начальства, ну, там Пушкина и вообще!».

Вот с этим очиновничаньем, с этим канонизированием писа­телей-просветителей, тяжелою медью памятников наступаю­щих на горло нового освобождающегося искусства слова, бо­рются молодые.

В чем же истинная ценность каждого писателя?

Как гражданина отличить от художника?

Как увидеть настоящее лицо певца за портфелем присяжно­го поверенного?

Возьмите какой-нибудь факт, такой же, как сумерки, защи­та униженных, и т. д., ну, например, дворник бьет проститут­ку.

Попросите этот факт художника зарисовать, скульптора вы­лепить. Идея всех этих произведений будет, очевидно, одна: дворник — мерзавец. Скорее всего эту идею зафиксирует ка­кой-нибудь общественный деятель. Чем же будут отличаться от него мысли людей искусства?

Единственно, конечно, образом выражения.

Художник: линия, цвет, плоскость.

Скульптор: форма.

Писатель: слово.

Теперь дайте этот факт двум различным писателям.

Разница, очевидно, будет только в одном: в методе выраже­ния.

Таким образом, задача писателя — найти формально тому или другому циклу идей наиболее яркое словесное выражение. Содержание безразлично, но так как потребность нового выра­жения несется каждым этапом времени особо, то и примеры, называемые сюжетом произведения, иллюстрирующие словес­ные комбинации, должны быть современны.

Яснее.

Возьмите задачник Евтушевского и прочтите на первой же странице: одному мальчику дали пять груш, а другому две груши, и т. д. Конечно, вы ни на секунду не подумаете, что седого математика интересовала страшная несправедливость, учиненная над вторым мальчиком. Нет, он взял их только как материал, чтобы провести свою арифметическую идею.

Точно так же для писателя нет цели вне определенных за­конов слова.

Говоря так, я вовсе не стою за бесцельную диалектику. Я только объясняю процесс творчества и разбираюсь в причинах влияния писателя на жизнь.

Влияние это, в отличие от такового же социологов и полити­ков, объясняется не преподнесением готовых комплектов идей, а связыванием словесных корзин, в которых вы можете по же­ланию передать любую идею другому.