А.П.Чехов: Pro et contra — страница 215 из 238

Таким образом, слова — цель писателя. Каковы же измене­ния, происходящие в законах слов?

Изменения отношения слова к предмету, от слова как цифры, как точного обозначения предмета, к слову — символу и к слову — самоцели.

Изменения взаимоотношения слова к слову. Быстрею- щий темп жизни провел дорогу от главного периода до растре­панного синтаксиса.

Изменения отношения к слову. Увеличение словаря но­выми словами.

Вот общие положения, единственно позволяющие подойти критически к писателю.

Так каждый писатель должен внести новое слово, потому что он прежде всего седой судья, вписывающий свои приказа­ния в свод законов человеческой мысли.

Каков же Чехов как творящий слово?

Странно. Начнут говорить о Чехове как о писателе и сейчас же, забывая про «слово», начинают тянуть:

«Посмотрите, как он ловко почувствовал "психологию" дьячков с "больными зубами"».

«О, Чехов — это целая литература».

Но никто не хотел говорить о нем как об эстете.

Эстет! И глазу рисуется изящный юноша, породистыми паль­цами небрежно оставляющий на бумаге сонеты изысканной любви.

А Чехов? «Пшла, чтобы ты издохла! — крикнул он. — Про- кля-та-я!» 2

Поэт! И сейчас же перед вами вырисовывается выпятившая грудь фигура с благородным профилем Надсона, каждой складкой черного глухого сюртука кричащая, что разбит и по­руган святой идеал.

А здесь: «После блинов осетровую уху ели, а после ухи ку­ропаток с подливой. Сметана, свежая икра, семга, тертый сыр. Так укомплектовались, что папаша мой тайком расстегнул пу­говки на животе» 3.

Воспитанному уху, привыкшему принимать аристократи­ческие имена Онегиных, Ленских, Болконских, конечно, как больно заколачиваемый гвоздь, все эти Курицыны, Козулины, Комкодавленки.

Литература до Чехова, — это оранжерея при роскошном особняке «дворянина».

Тургенев ли, все, кроме роз, бравший руками в перчатках. Толстой ли, зажавший нос, ушедший в народ, — все за слово брались только как за средство перетащить за ограду особняка зрелище новых пейзажей, забавляющую интригу или развле­кающую филантропов идею.

Чуть ли не на протяжении ста лет писатели, связанные оди­наковою жизнью, говорили одинаковым словом. Понятие о красоте остановилось в росте, оторвалось от жизни и объявило себя вечным и бессмертным.

И вот слово — потертая фотография богатой и тихой усадь­бы.

Знает обязательные правила приличия и хорошего тона, те­чет рассудительно и плавно, как дормез.

А за оградой маленькая лавочка выросла в пестрый и крик­ливый базар. В спокойную жизнь усадеб ворвалась разноголо­сая чеховская толпа адвокатов, акцизных, приказчиков, дам с собачками.

Коммивояжеры — хозяева жизни.

Старая красота затрещала, как корсет на десятипудовой по­повне.

Под стук топоров по вишневым садам распродали с аукцио­на вместе с гобеленами, с красной мебелью в стиле полуторы дюжины людовиков и гардероб изношенных слов.

Сколько их!

«Любовь», «дружба», «правда», «порядочность» болтались, истрепанные, на вешалках. Кто же решится опять напялить на себя эти кринолины вымирающих бабушек?

И вот Чехов внес в литературу грубые имена грубых вещей, дав возможность словесному выражению «торгующей Рос­сии».

Чехов — автор разночинцев.

Первый, потребовавший для каждого шага жизни свое сло­весное выражение.

Безвозвратно осмеял «аккорды», «серебристые дали» по­этов, высасывающих искусство из пальца.

Как грек тело перед гибелью Эллады, лелеял слова вежли­вый Тургенев.

«Как хороши, как свежи были розы».

Но, боже, уже не вызовешь любовь магической фразой!

«— Отчего не любит? Отчего?»

Насмешлив спокойный голос Антона Павловича:

«— А вы его судаком по-польски кормили? А, не кормили. Надо кормить. Вот и ушел!»4.

Эстет разночинцев.

Позвольте, но ведь это позорно.

Быть эстетом белых девушек, мечтающих у изгороди в ко­сых лучах заходящего солнца, быть эстетом юношей, у кото­рых душа рвется «на бой, на бой, в борьбу со тьмой», это так, но, помилуйте, ведь эстет лабазников — это довольно некраси­во.

Все равно.

Чехов первый понял, что писатель только выгибает искус­ную вазу, а влить в нее вино или помои — безразлично.

Идей, сюжетов — нет.

Каждый безымянный факт можно опутать изумительной словесной сетью.

После Чехова писатель не имеет права сказать: тем нет.

«Запоминайте, — говорил Чехов, — только какое-нибудь по­ражающее слово, какое-нибудь меткое имя, а "сюжет" сам при­дет».

Вот почему, если книга его рассказов истреплется у вас, вы, как целый рассказ, можете читать каждую его строчку.

Не идея рождает слово, а слово рождает идею. И у Чехова вы не найдете ни одного легкомысленного рассказа, появление которого оправдывается только «нужной» идеей.

Все произведения Чехова — это разрешение только словес­ных задач.

Утверждения его — это не вытащенная из жизни правда, а заключение, требуемое логикой слов. Возьмите его бескровные драмы. Жизнь только необходимо намечается за цветными стеклами слов. И там, где другому понадобилось бы самоубий­ством оправдывать чье-нибудь фланирование по сцене, Чехов высшую драму дает простыми «серыми» словами:

Астров: «А должно быть, теперь в этой самой Африке жарища — страшное дело».

Как ни странно, но писатель, казалось бы, больше всех свя­занный с жизнью, на самом деле один из боровшихся за осво­бождение слов, сдвинул его с мертвой точки описывания.

Возьмите (пожалуйста, не подумайте, что я смеюсь) одну из самых характерных вещей Чехова: «Зайцы, басня для детей».

Шли однажды через мостик

Жирные китайцы.

Впереди их, задрав хвостик, Поспешали зайцы

Вдруг китайцы закричали:

«Стой, лови! Ах! Ах!»

Зайцы выше хвост задрали

И попрятались в кустах. Мораль сей басни так ясна:

Кто хочет зайцев кушать, Тот ежедневно, встав от сна,

Папашу должен слушать.

Конечно, это автошарж. Карикатура на собственное творче­ство; но, как всегда в карикатуре, сходство подмечено углова- тее, разительнее, ярче.

Конечно, из погони жирных китайцев за зайцами меньше всего можно вывести мораль: «папашу должен слушать». По­явление фразы можно оправдать только внутренней «поэти­ческой» необходимостью.

Далее.

Растрепанная жизнь вырастающих городов, выбросившая новых юрких людей, требовала применить к быстроте и ритм, воскрешающий слова. И вот вместо периодов в десятки пред­ложений — фразы в несколько слов.

Рядом с щелчками чеховских фраз витиеватая речь стари­ков, например, Гоголя, уже кажется неповоротливым бурсац­ким косноязычием.

Язык Чехова определенен, как «здравствуйте»; прост, как «дайте стакан чаю».

В способе же выражения мысли сжатого маленького расска­за уже пробивается спешащий крик грядущего: «Экономия!»

Вот эти-то новые формы выражения мысли, этот-то верный подход к настоящим задачам искусства дают право говорить о Чехове как о мастере слова.

Из-за привычной обывателю фигуры ничем не довольного нытика, ходатая перед обществом за «смешных» людей, Чехо­ва — «певца сумерек», выступают линии другого Чехова — сильного, веселого художника слова.

А. Д. СТЕПАНОВ Антон Чехов как зеркало русской критики

Чехов — фонограф, который «передает мне мой голос, мои слова» «В Чехове Россия полюбила себя»[107]. «Всё — плагиат из Чехова» [108]. Знаток ранней чеховианы М. А. Муриня замечает, что подобные высказывания современников — великих и невели­ких — «можно продолжать бесконечно» [109]. Текст, который отража­ет, искажает, переворачивает, создает эффект глубины, показыва­ет уже знакомое под другим углом и при всем том остается непрозрачным, — зеркальный текст Чехова, в который смотрит критик, ученый, поэт, философ, — и будет предметом данной ра­боты.

CONTRA: КРИТИКА

Непонимание автора-новатора современной ему критикой мо­жет проявляться двояко: либо автору приписывают достоинства, которых у него нет, либо его новаторство воспринимают как недо­статок. Второй случай предпочтительней для «сильных» авторов, и в этом смысле Чехову повезло: голосу «против» сразу задал тон достаточно чуткий читатель, который заметил те особенности по­этики, которые потом игнорировали голоса «за». Речь идет о ста­тье Н. К. Михайловского «Отцы и дети и г-н Чехов» (1890). Эта ра­бота занимает особое место в ранней чеховиане: с ней впоследствии много спорили, но и полемика почти всегда приводила к выводам, которые уже были у Михайловского — только с переменой знака. Pro и contra, как правило, расходились только в оценках, совпадая в наблюдениях. Парадоксальность ситуации усугублялась и тем, что и сам Михайловский, в сущности, не сказал нового слова о Чехове. Большая часть его хлестких определений чеховского рав­нодушия и всеприятия — всего лишь полемический парафраз, а иногда и прямая цитата из статьи критика «Недели» Романа Дис- терло «Новое литературное поколение». Нелишне напомнить, что исходный тезис Дистерло («пантеизм» Чехова), породивший кри­тическую лавину, был встречен самим Чеховым иронически: «Итак, мы пантеисты!, с чем Вас и поздравляю» (из письма к И. Л. Леонтьеву (Щеглову) от 18 апреля 1888 г. (П2, 248))[110]. В на­чале всех споров было нечто, близкое к нулю: газетная заметка микроскопического критика, над которой посмеялся сам автор. Однако Михайловский придал этой мысли новое качество: он до­полнил ее анализом текстов и перевел из плюса в минус. Потом явились продолжатели и полемисты, которые либо этот минус со­храняли, либо заменяли обратно на плюс. По ходу критического контрданса росло количество наблюдений, и помимо воли критиков приобретало самостоятельную жизнь представление о новаторстве Чехова — уже независимое от скоропортящихся оценок.

«Новое поколение (80-х годов) родилось скептиком, и идеалы отцов и дедов оказались над ним бессильными», — вот тезис «Не­дели». Михайловский вроде бы посмеивается над ним (нельзя же, дескать, считать ребенком 50-летнего редактора этой газеты), но, в сущности, к нему присоединяется, — как и многие последующие авторы. Речь шла о серьезном деле: неверии в освященные истори­ей культуры и общественной мысли