А.П.Чехов: Pro et contra — страница 216 из 238

сверхличные ценности: «боль­шие нарративы», — сказали бы сейчас, «идеалы» — говорили тогда. Именно приверженность сверхличному, а не узкая политическая тенденция объединяла позитивные программы критиков и писате­лей самых разных направлений. Отсюда культ честности, совести, жертвоприношения, конституции, революции, дельности, дел и де­ятелей — больших или малых, лишь бы они служили другим, а не себе. Самореализация возможна только за счет подавления соб­ственной субъективности, на службе Другому вплоть до самоотри­цания — в этом состояла утверждаемая литературой реализма эти­ческая и даже психическая норма. Всякому, кто от нее отклонил­ся, надо было разъяснить его ошибку. Всякий, кто отошел созна­тельно, воспринимался как ненормальный в точном клиническом смысле слова (именно так будет оценивать критика чеховских Ра- гина или Орлова). Явные бунты были редки и заканчивались сда­чей: дядя Ваня, покричав и даже выстрелив в профессора, в конце концов говорил: «Все будет по-прежнему»[111].

Но рано или поздно наступает время, когда кто-то внятно про­износит: идеалы бессильны, новое поколение свободно от по­стоя, — и старая критика вынуждена, скрепя сердце, согласиться. Начинается обсуждение, в ходе которого противники, разумеется, подают общую для них мысль по-разному — под сладким или кис­лым соусом. Претендующие на новаторство заявляют, что «все эти идеалы — сухие, логические произведения индивидуальной мыс­ли», а вовсе не жизнь; Михайловский же сетует: идеалы и впрямь бессильны, а всё оттого, что «дети» внеморальны, равнодушны к добру и злу, такая у нас настала эпоха. Одна сторона имитирует научный спор, аргументами служат опровержение и долженство­вание («не стоит верить в Большие Идеи, история доказала их не­состоятельность»), другая выдвигает лежащие совершенно в иной плоскости этические упреки («вы безнравственны, вы разрушаете культуру и ничего не строите взамен»). В этом диалоге глухих можно легко распознать черты ситуации, повторившейся пример­но через сто лет, правда, уже не в социологической критике, а в постструктуралистской философии и литературоведении. В 1890 г. речь также шла не о смене идейных парадигм при сохранении объединяющей константы, а об отказе от сверхличного как тако­вого. Об этом ясно писал, например, Протопопов: «Новое поколе­ние всегда отрицает идеалы отцов. Но идеалы уступают место иде­алам же, а не отрицанию идеалов.». Однако, в отличие от современности, тогда намечался поворот не от сверхличной мета­физики к скептической философии, а всего лишь от конкретных социальных программ к крайне неопределенному настроению, ко­торое и именовали «пантеистическим миросозерцанием»[112]. Его не­гативный аспект, кристально ясный Михайловскому, предполагал прежде всего отказ от социальной борьбы и «примирение с дей­ствительностью». Позитивный же состоял во включении в эту дей­ствительность, ранее почти сплошь социальную, природы на рав­ных с человеком, в размыкании круга социальных проблем, в утверждении индивидуального, в отказе от оценки. Промелькнула первая ласточка, которая могла предвещать что угодно: новую волну искусства для искусства, попытку религиозного обновления или культ индивидуализма[113], — но в любом случае нечто противо­положное старой культурной парадигме. Была ли это веха или случайный знак — угадать было трудно, но все же Михайловский почувствовал новую интонацию, и мгновенно отреагировал как нужно: дидактически, иронически и с примерами, к чему это мо­жет повести. Выбор примеров оказался удачнее положений, кото­рые эти примеры поясняли.

В суждениях Михайловского не было методологической но­визны. Негативный аспект новых настроений легко и привычно объяснялся социальными причинами — реакцией и апатией 1880-х гг. Позитивный же социологическая критика всерьез не воспринимала, хотя его расслышал в статье, опубликованной дву­мя годами раньше, Мережковский, человек нового поколения. Узко социологический подход привел к социологической же сле­поте: все новое «настроение» Михайловский посчитал явлением временным и мизерным, которому надлежит исчезнуть, как толь­ко подует ветер социальных перемен. Чехов в данном контексте выступал, во-первых, как пример экспансии подобных настрое­ний, с которой надо бороться и критикам, и самому автору, а во- вторых, как печальный случай таланта, обреченного погибнуть без указующего перста общей идеи. Социально ничтожное не может быть художественно значимым, в этом Михайловский был тверд всегда[114]. Его статья была одной из попыток помочь, подсказать, на­править, — такие попытки он предпринимал и в разговорах и письмах к Чехову. Сейчас его отточенные фразы оказываются ин­тересны не оценочной, а констатирующей частью: то, чего не хва­тало Михайловскому в чеховских текстах, и было новым словом в литературе.

Ответ на вопрос, чем же на самом деле так отличаются рассказы из сборника «В сумерках» от классики русского реализма или от текущей литературы 1890 года, непрост. Принято считать, что критика требовала от Чехова тенденции или, по крайней мере, со­циальной остроты — так прочитывали потом статью Михайловс­кого его якобы свободные от либеральной цензуры противники. Но разве не представляет собой рассказ «Холодная кровь», кото­рый так не понравился Михайловскому, не просто остросоциаль­ное произведение, а почти что газетный фельетон? Безобразия на железной дороге доходят до той степени абсурда, когда не знаешь, смеяться или плакать. Писатель изображает их сдержанно, но во всей полноте, а равнодушие к ним героев только оттеняет несооб­разность: люди привыкли к абсурду, он стал нормой. Чего же боле, чего не хватает социологической критике? [115] А не хватает им­перативности, столь свойственной самой этой критике. Если ли­тература, как и критика, — служение сверхличному, то она долж­на не только выполнять приказы этого сверхличного, но и нести их читателю. Но, глядя в зеркало чеховского рассказа, критик ви­дит свой искаженный облик, и это вызывает смутное недоумение и желание высказаться, исправить. Он твердо знает, что недостаточ­но показать противоречия в социуме или в тексте писателя, надо еще (по Чернышевскому) четко оценить действительность и ука­зать выход. Это то, что делает Михайловский по отношению к Че­хову, и то, чего никогда не делает Чехов по отношению к изобра­жаемому им миру. Критик поступает с чеховским текстом так, как Чехов должен поступать с миром.

Отсутствие императива Михайловский причисляет к неискоре­нимым порокам и предсказывает наихудшее: у Чехова никогда не будет сильного эмоционального контакта с читателем. Достаточно перелистать чеховскую критику на 10—15 лет вперед, чтобы уви­деть, как он ошибся, — не в том, что императива нет и не будет, а в том, что его нельзя при желании вчитать в текст. Реакция чита­телей на те же самые «равнодушные» тексты в начале 1900-х го­дов и особенно после смерти Чехова становится столь эмоциональ­ной, что подчиняет себе их критические и аналитические способности. В чеховских произведениях начинают видеть все, что созвучно собственной душе — от святого всепрощения до сатанин­ского скептицизма. При этом почти все продолжают искать в тек­сте хоть какой-то императив, и радостно сводят к нему все содер­жание: «Дальше так жить невозможно, перескочить через ров» («Человек в футляре», «Крыжовник» — Волынский и Богдано­вич), «потерпеть года два» («Новая дача» — тот же Волынский), «веровать или искать веры» («Три сестры» — Булгаков и Измай­лов) и т. д., и т. п. Разумеется, при этом Чехов неизменно вещает «устами» своих персонажей. Зеркальность оборачивается непроз­рачностью: критическая статья теперь говорит только об отраже­нии критика, а чеховский смысл остается в зазеркалье.

Если анализировать действительно невероятное разнообразие оценок Чехова в годы, последовавшие за статьей Михайловского, методом самого Михайловского, то надо бы сказать: разброс крити­ческих суждений еще раз подтверждает, что Чехов созвучен эпо­хам, в которых никакой объединяющей идеи уже нет, но представ­ление о ее нормальности («тоска» по ней) еще остается. Потому есть соблазн объявить, что он созвучен и нашему времени (тем бо­лее что индекс цитации Чехова в современной литературе — самый высокий из русских классиков). Но чтобы избавиться от этого со­блазна, достаточно взглянуть на повторяющиеся почти дословно от 1888 до 1914 года жалобы на «наше время» отчуждения, эгоизма, падения, обмельчания и всеприятия и на их туманно-социологиче­ские объяснения. Если нам сейчас не кажется, что 1880-е или 1890-е гг. можно назвать временем господства случайностей в большей степени, чем любую другую стабильную эпоху, то ламен­тации критиков на эту тему говорят совсем о другом: о бессилии метода. Они — только симптом того, что в сознании людей, воспи­танных на реалистических ценностях, и прежде всего на абсолюти­зации сверхличного и причинности, наступает перелом.

Нельзя винить Михайловского в том, что он в начале 1890-х недооценил слабый симптом новой эпохи, — достаточно того, что он его заметил. И не столь важно, что он дал раннему Чехову нега­тивную этическую оценку. Важнее то, что он уловил специфичес­кие особенности чеховской поэтики и, отрицая их, ясно дал по­нять их новаторство. Попробуем свести многословные претензии-наблюдения Михайловского и его последователей к предельно сжатым тезисам.

В чеховских текстах, с точки зрения реалистической эстетики, есть 3 непоправимых недостатка: 1) случайность выбора формаль­ных и содержательных элементов («лишнее» и «нетипичное»); 2) рядоположенность и уравнивание тематически важного и второ­степенного («отсутствие иерархии») и 3) отсутствие причинно- следственных связей на всех уровнях.

Рассмотрим их подробнее[116].

1) Случайное, нетипичное, безыдейное.

Уже автор первой критической статьи о Чехове К. К. Арсеньев заметил то, что потом повторяли многие: матрицей чеховского рассказа является «нечто совершенно чуждое искусству», — то, что первый критик посчитал возможным назвать словом «анек­дот». Чуждость (реалистическому) искусству проявляется в двух полярно противоположных интенциях. Во-первых, в «списывании с натуры», т. е. в неотобранности тематики. Этот упрек кажется несправедливым именно по отношению к анекдоту[117], но Арсеньев поясняет: автор анекдотического рассказа, равно как и его слуша­тели, интересуются только яркими событиями, а не характерами. «Мы, как сытые удавы, замечали только блестящие вещи», — эта фраза из чеховской «Ариадны» хорошо выражает особую настро­енность взгляда как мелодраматурга, так и писателя-юмориста. Если это и «отбор черт действительности», то, во всяком случае, не реалистический. Второй упрек, противоположный первому и бо­лее распространенный, Арсеньевым сформулирован так: анекдот «мало забот