А.П.Чехов: Pro et contra — страница 217 из 238

ится о естественности, о вероятности; его пикантность коренится, сплошь и рядом, именно в его несообразности». Этим также отмечены не только комические, но и мелодраматические рассказы, цель которых — потрясти читателя. Фотографизм (нон- селекция) и несообразность (сверхселекция) — вот два недостатка «Пестрых рассказов», от которых понемногу избавляется автор последующих сборников. Оппозиция, в рамках которой работает Арсеньев, широка и неточна, оба упрека касаются, в основном, со­держания («нетипично»), но второй захватывает также и форму. Упрек в несоответствии формы и содержания («романные темы в коротких рассказах») также говорит о неотобранности обоих ас­пектов.

Михайловский обращается к чеховскому сборнику, в котором уже нет юмористических рассказов, и поэтому он акцентирует только первую часть оппозиции: фотографизм. Для Михайловско­го наблюдательность, ничем не управляемая, равна слепоте. Такая интерпретация — частный случай общего подхода, который поло­жительно оценивает сверхличное в противовес индивидуальному: руководящая идея — мировоззрение, оно заставляет видеть мир под определенным углом и учит этому читателей. Наблюдение ради наблюдения может быть свойственно только безыдейному ав­тору. Вопрос об «отборе черт» смыкается с вопросом об авторской философии.

В ходе критического обследования Чехова на предмет случай­ного оказывается, что случайность тотальна: случайные встречи и собрания героев (например, в рассказе «На пути» — отмечено Ме­режковским; случайность общества в «Дуэли» — отмечено Перцо­вым), случайны их атрибуты (например, по мнению Михайловско­го, Чехов зря обременил профессора из «Скучной истории» «шестьюдесятью двумя годами и дружбой с Пироговым, Кавели­ным, Некрасовым»), случайны ключевые для судьбы героя собы­тия (с точки зрения Волынского, припадок паранойи, заставив­ший Громова бежать от воображаемых преследователей, — чистая случайность), детали характеристик и описаний (Ляцкому «непо­нятно, какое значение имеют банальные повторения одного и того же штриха в большинстве чеховских произведений»), идеологии (Неведомский пишет о главных героях «Палаты №6»: «Как пси­хиатрические типы обе фигуры, может быть, очень интересны, но идеологии, ими представленные, опять какие-то странные, случай­ные, случайно противопоставленные...»). Итог подводит Долинин в 1914 г.: «Коренной его дефект, слабость синтеза, сказывается по­рою очень сильно в том ли, что внимание читателя с самого начала разбивается по двум или нескольким сюжетам, в случайном ли эпизоде, мало связанном с ходом событий, в какой-нибудь фигуре, вдруг откуда-то вынырнувшей и на время заслоняющей все поле зрения, или, наконец, в ненужном ярком штрихе, в лишней торча­щей частности». Наконец, у Чехова есть герои, которые прямо про­поведуют случайность (Рагин в «Палате № 6»), — и критика не упускает возможность отождествить их с автором, как бы ни отли­чался от них в жизни доктор Чехов.

Как же в таком случае читателю, воспитанному на реализме, читать Чехова? И шире — поддается ли вообще текст, наполнен­ный случайностями, прочтению? Михайловский в этом отноше­нии был не только самым наблюдательным, но и самым радикаль­ным. В дефектности чеховского творчества он не сомневался, но предлагал метод прочтения, позволяющий «улучшить» тексты: «Только совлекая с нее (с трагедии героев «Скучной истории». — А. С.) те чисто внешние случайности, которыми ее обставил г-н Че­хов, мы поймем ее жизненное значение, а затем оставшемуся от такой операции разоблачения психологическому мотиву надо най­ти соответственную конкретную житейскую обстановку», — на­пример, приписать чувства и мысли старого профессора самому автору и его поколению[118]. Игра с зеркалами продолжается: с точ­ки зрения Михайловского, автор маскирует себя под человека по­коления критика, критик «совлекает» маску и возвращает не­гативные атрибуты автору. Внешне остраненный, якобы не допускающий самоотождествления способ критического прочте­ния, который предлагает Михайловский, обусловлен обидой за свое поколение, в конечном итоге — за самого себя, за непохо­жесть. Ключевой категорией, которая стоит за всем рассуждени­ем, остается типичное: Михайловский не отрицает, что и среди ше­стидесятников могли быть люди без общей идеи, но он вполне справедливо замечает, что это не характерно. Стоит только допус­тить, что Чехов и не собирался рисовать «типичного шестидесят­ника» (а такие замечания скоро появятся[119]), как аргументы Ми­хайловского окончательно рушатся.

В процессе полемики происходит нечто важное: Михайловский вынужден подчеркивать сделанность, фикциональность текста, и тем самым уходить от основы основ социологогического метода: восприятия текста как мира. Отказываясь от этой предпосылки, критик становится действительно критиком, а не социологом, а литературе возвращается ее родовое качество. Получается, что Че­хов побеждает своих оппонентов даже в тех случаях, когда они его осуждают.

Другие критики предлагали «нормализовать» Чехова, вернуть его в лоно реализма. Для этого было два пути: приписать некий смысловой избыток либо позиции самого Чехова, либо миру, кото­рый он изображал. По первому пути охотно пошел приятель Чехо­ва, добрейший и либеральнейший Гольцев: «Живая любовь к жи­вому человеку и тонкое художественное чутье, с каким Чехов любит и человека, и природу, придают его думам о случайности и быстротечности жизни печальный, но мягкий оттенок». Чехову приписывается определенное отношение к изображенной случай­ности. Это отношение пусть и мягкое, но всегда негативное, и в наиболее общем виде его формулирует Неведомский, справедливо напоминая о юмористическом происхождении чеховской случай­ности: «Белинский любил пользоваться гегелевским определением комического писателя: область комического есть область «видимо- стей», «кажущегося», а не «действительного сущего», и писатель- комик вскрывает всю несостоятельность и незаконность мира слу­чайностей, «отрицающих идею». Случайное у Чехова получает пусть и взятое из третьих рук, но все же философское объяснение.

Второй путь — с помощью нехитрой социальной диалектики объявить, что случайное-то и типично для эпохи: «В глазах Чехо­ва случай в человеческой жизни превращается в необходимость, и нет ровно ничего случайного, потому что все случайно» после того, как перестали верить в идеи, — мнение Евг. Соловьева (Андрееви­ча) и — с определенными оговорками — Платона Краснова.

Обе эти концепции превращают случайное из «лишней детали» в главную негативную тему Чехова, и, соответственно, рассматри­вают чеховское творчество как апофатическое утверждение нор­мы. Яснее всех это мнение сформулировал Скабичевский: «Разве есть какая-нибудь возможность выставить все безобразия каких- либо явлений и вопиющее отступление их от идеалов, раз худож­ник не хранит этих идеалов в душе своей, не проникнут ими?» При всей очевидной несостоятельности объяснений, которые со­держатся в этих концепциях[120], они все же признают наличие в чеховских текстах самого явления, и потому остаются продуктив­нее позиции позднейшей хвалебной критики, для которой случай­ного либо нет совсем, либо оно сводимо к теме пошлости.

2) Отсутствие иерархии и равнодушие.

Отсутствие иерархии, рядоположенность и уравнивание тема­тически важного и второстепенного — тоже тема, введенная в кри­тический оборот Михайловским[121]. Однако звучит она негромко, по­тому что, по Михайловскому, тематически «важного» у Чехова нет вообще: нельзя определить, «о чем» рассказы «Почта», «Холодная кровь» или «Шампанское». Но в перечислениях критика («коло­кольчик и самоубийца») очевиден акцент на отсутствии иерархии: если важного нет в рассказе, то оно есть в жизни. В качестве важ­ного в жизни выступают основные темы реалистической литерату­ры: личность, задавленная средой (самоубийство молодого челове­ка) или деградация вплоть до полной утраты идеалов — тема, которой, собственно, и посвящена сама статья: литература и кри­тика работают в одной парадигме, зеркальность и здесь оказывает­ся на своем месте. Критик вовсе не отказывает чеховскому «не­важному» в талантливости: «таких милых штришков много разбросано в книжке, как, впрочем, и всегда в рассказах г-на Чехо­ва. Все у него живет.». Можно сказать, что толстовская формула «всякая деталь у него или нужна, или прекрасна» уже подразу­мевается Михайловским, только все прекрасное оказывается лишним. Прекрасное должно знать свое место по отношению к по­лезному, в том числе и прием олицетворения, который репрезен­тирует чеховский пантеизм.

Равноправие достигается объективным тоном. Так, история Варьки, убившей ребенка, отмечает Михайловский, рассказывает­ся «тем же тоном, с теми же милыми колокольчиками и бубенчи­ками, с тою же "холодною кровью", как и про быков или про по­чту, которая выехала с одной станции и приехала на другую.». «Тон» или «голос» слышится всем, все уверены, что «в писаниях каждого беллетриста можно подслушать своего рода "голос", "ин­тонацию", подсмотреть "жесты".» (Неведомский). Но как только критики пытаются описать этот тон, они приходят к диаметраль­но противоположным выводам. Все «слышат» некую интонацию, но ее восприятие полностью зависит от убеждений или характера критика. Михайловскому слышится «тон апатии», характерный для эпохи 80-х, Гольцеву — тон сдержанного, но благородного со­чувствия к униженным и обиженным. «Художественная объек­тивность нисколько не исключает гуманного чувства», — считает юный, неопределившийся Мережковский, и он же определивший­ся будет утверждать, что чеховское творчество «направлено к тому, чтобы показать невозможность . веры и душевное состоя­ние людей, утративших возможность какой бы то ни было веры». Для благостного Айхенвальда «любовь просвечивает сквозь ту объективную строгость, в какую облекает Чехов свои произведе­ния», а ворчливый Андреевич считает, что Чехов «навсегда усвоил себе господствующий тон эпохи — тон скептицизма и недоверия». Читатель ждет от автора отклика на свои боли, — считают и те, и другие. Но вместо Чехова откликается душа или разум критика.