А.П.Чехов: Pro et contra — страница 218 из 238

Упреки Михайловского в равнодушии радикализирует Прото­попов: «устами» профессора из «Скучной истории» Чехов говорит, что для борьбы с измельчанием молодежи достаточно не замечать этого измельчания. Разумеется, это передержка: на самом деле че­ховский герой протестовал против самой возможности подобных разговоров, постановки вопроса. Но для Протопопова, как и для большинства критиков-социологов, сентенции вроде «обмель- чания жизненных задач» — нечто, априорно данное: кругом оз­лобленность, эгоизм и пессимизм, пало искусство, испорчена молодежь. Задача статьи — доказать, что Чехов всем своим твор­чеством этот тезис только подтверждает. У него не найти никакой сверхличной цели, хоть бы и самой малой, но связанной с улучше­нием общественной жизни. «Тоска по общей идее», которая в гла­зах Михайловского все-таки как-то оправдывала Чехова, в прото­поповском варианте тоже оказывается порочной: дескать, некую глобальную философскую идею Чехов бы охотно принял, чтобы заполнить свою душевную пустоту, а вот конкретной обществен­ной идеи он усвоить не в состоянии. Тут можно вспомнить, что в зеркале советской критики то же обстоятельство отражалось как достоинство: вот писатель, который не принимал либеральные идеи — жалкие паллиативы общей идеи социализма. Мы еще раз убеждаемся, что любые оценки Чехова — палка о двух концах.

Тезисы Протопопова легко деконструировать: он все время гово­рит о доброте, о сердце, но о том, на чьей стороне автор, судит по тому, кто из его героев логически прав. Например, в «Огнях» нельзя логически опровергнуть безнадежный пессимизм фон Штенберга: «все умрем» — высказывание истинное. И значит, Че­хов с солидарен с пессимистом. Чтение Протопопова еще раз убеж­дает, что большая часть чеховской contra-критики построена на принципе сверхкомпенсации: критик утверждает и проповедует то, чего у него нет. Достаточно вспомнить оценку Протопопова са­мим Чеховым: «Это рассуждающий, тянущий жилы из своего моз­га, иногда справедливый, но сухой и бессердечный человек» (П5, 173). Письмо написано до того, как Чехов прочел статью Протопо­пова о силе доброты (если он вообще ее прочел). Интересно и то, что обычная для реалистической критики аберрация — разговор о героях, как о живых людях, нарушается Протопоповым только один раз: когда речь заходит о докторе Львове из «Иванова», ходя­чей идее, сильно напоминающей самого критика. Вот тут все ока­зывается «нетипично», тенденциозно и искусственно. Чеховское зеркало не просто отражает читателя: в нем видны пустоты и уто­пии того, кто в него смотрит.

Разумеется, о гуманности автора можно и нужно судить не только по тону, но и по изображенным событиям. И в этом смысле многие рассказы не оставляют сомнений: кто не посочувствует Ваньке, Варьке, священнику из рассказа «Кошмар»? Для Чехова гуманность естественна, ее не надо проповедовать. Но гуманизм не является темой: во всех этих трех наиболее близких к гуманисти­ческой традиции рассказах на первый план выступает ошибка ге­роев в понимания мира. И не только в этих рассказах: у Чехова нет носителей истины, заблуждаются все, и всех можно пожалеть или осудить за их заблуждения. Возможно, что именно из-за того, что в самих текстах доминирует тема заблуждения, затмения, сле­поты, становятся возможными диаметрально противоположные оценки чеховского гуманизма. Статьи сборника демонстрируют это как нельзя лучше: у Чехова с равными основаниями видят со­чувствие (Гольцев, Айхенвальд, Философов) и равнодушие (Ми­хайловский, Перцов, Протопопов, Ляцкий). Выбор оценки крити­ком зависит от его склонности представлять другого как себя или как свою противоположность. Но в обоих случаях восприятие оп­ределяется бинарной, черно-белой логикой.

Есть только одна область, в которой отсутствие иерархии ни­когда не вызывало отталкивания или удивления критиков: рас­сказы о детях. Детское восприятие и есть неразличение важного и неважного, здесь чеховская поэтика на месте. И потому, странным образом, эстетически точное вопроизведение детского взгляда (скажем, в рассказе «Гриша») принимается за нечто этически пра­вильное. Обобщая это наблюдение и все сказанное выше, можно сказать, что все аберрации критического восприятия построены на смешении категорий этики и эстетики. Открытость случайному есть безыдейность или всеприятие, отсутствие иерархии есть рав­нодушие или любовь. Но трактовка критикой третьей черты, упо­мянутой выше, отличается от предыдущих: здесь речь идет о гно­сеологической проблематике.

3) Ослабление причинности и непонимание.

Перцов, как и его учитель — Михайловский — в статье о поэти­ке Чехова исходит из того, что художественное — это увязанное, цепь причин и следствий, а Чехов нарушает все представления о когерентном тексте. Претензии Перцова (а также Протопопова и Ляцкого) к Чехову, исходящие из этих представлений, оказыва­ются более ясными, чем у Михайловского. Во-первых, это отноше­ния между элементами текста: чеховский «чисто художественный недостаток — отрывочность и незаконченность явления» [122]. Все должно иметь начало, середину и конец, взаимосвязь, а здесь: «.выражаясь языком химиков. не химическое соединение, а ме­ханическая смесь». Реализм не просто метонимичен в том смысле, что он рядополагает явления. Он требует от метонимии слитности, спаянности, каждый следующий член ряда должен быть связан реальной связью с предыдущим. «Попробуйте, — говорит Пер- цов, — вообще что-нибудь тронуть и переставить в на диво скомпа- нованной повести Тургенева». Во-вторых, реальные связи должны соединять текст и мир, границу между которыми реализм, в сущ­ности, отрицает. Здесь причины, разумеется, понимаются как сплошь социальные: «Нельзя изучать жизнь рыбы вне воды, жизнь муравья вне муравейника.» (Перцов); «Литература тем до­рога жизни, что она. заставляет нас глубоко вникать в причины наших страданий» (Ляцкий). Минимальное требование к изобра­жению общественных явлений (помимо, само собой, точности) — это их объяснение, постановка в цепь причин и следствий. Именно потому плох рассказ «Холодная кровь»: он точно изображает бе­зобразия на железной дороге, но даже не пытается их объяс­нить. В-третьих, само творчество писателя должно быть связано причинно-следственными связями с предшественниками и после­дователями. Отсюда постоянно всплывающая тема разрыва Чехова с традицией (прежде всего, толстовской) и отсутствия у него «шко­лы». Критики-реалисты, разумеется, выстраивают телеологичес­кую историю русской литературы, в которой телосом служит реа­лизм, и место Чехова в ней оказывается маргинальным.

Прием, близкий к тому, что позднее назовут остранением — вы­рывание предмета из цепи причин и отрицание его функцио­нальности — воспринимается реалистической критикой как худо­жественный недостаток, если только он не имеет явной тенденциозной или сатирической окраски. Чехов не пытается объяснить жизнь просто потому, что он ее не понимает, решает Перцов. Понимает же Чехов, по Перцову, только отдельное, десо- циализированное, выключенное из цепи общественных отношений: например, природу или детей. То, что природа при этом персонифи­цируется и становится причастной к человеческим проблемам, а дети либо подражают взрослым («Детвора»), либо сталкиваются с недетскими вопросами («Ванька», «Спать хочется»), от внимания критики ускользает.

К немотивированным, причинно ущербным критика относила и чеховские психологические парадоксы, например, драму «Ива­нов». Обе возможные для социологической критики интерпрета­ции пьесы (либо Иванов ренегат, ставший обывателем, либо «дея­тель», заеденный обывателями) не находили достаточного обоснования в тексте, вопрос о добровольности или принудитель­ности отхода от сверхличных «идеалов» не решался, объяснений не хватало. Поэтому возникало подозрение, что «Иванов» — про­сто медицинский казус. С точки зрения Перцова и Протопопова, эта пьеса — за пределами литературы, Иванов может быть интере­сен только психиатру. Психиатр Шапир потом подтвердит это, но уже с положительной оценкой: Чехов интересовался отдельным, парадоксальной психологической ситуацией, через психологию среднего интеллигента у него проглядывает общечеловеческая, и только узколобые социологи не могли этого оценить, — считает он. Но критики последующего поколения могли уже прочитать письмо Чехова к Суворину с подробным анализом «Иванова», из которого выяснялось, что вопрос о причинах утомления героя Че­хов ставил как в социальных, так и в медицинских терминах, но окончательного ответа на этот «специальный» вопрос так и не да­вал. Пьеса как будто нарочно была написана так, чтобы исклю­чить интерпретацию, основанную на понятии причинности. И критик, который пишет о непонимании Чеховым мира, на самом деле всего лишь расписывается в собственном непонимании Чехо­ва.

Причины должны быть не только отмечены, но и классифици­рованы. И здесь у критиков давно наготове общий аршин — деле­ние на внешние и внутренние причины, восходящее в реалисти­ческой эстетике к Тэну: «раса» — все внешние факторы, все, что не зависит от человека; «среда» — все внутреннее; «момент» — синтез их обоих. Попытка измерить этим Чехова не всегда удает­ся: Альбов замечает, что у Чехова есть рассказы, в которых «не разберешь, где кроется причина гибели мечты героев, во внешних или внутренних условиях». Что существеннее — слабость и мяг­кость героя или превратности его жизни («Мечты»), социальное зло или повышенная чувствительность («Припадок»)? Чехов раз­мывает границы в иерархии причин — и становится непонятно, «о чем» рассказ, то есть — снова — где обязательные оценка и импе­ратив. А поскольку без оценки нельзя, то остается предположить, что она заключена в самом отсутствии связи, например, так: «.он не любит этой действительности, не любит даже просто разбирать­ся в ней, в цепи причин и следствий, что здесь и к чему» (Альбов). Но почему же тогда Чехов рисует то, что не любит? Альбов пред­лагает ответ на этот вопрос, который кажется альтернативой абсо­лютизации причинности: Чехов смотрит на мир «не с точки зре­ния причины и следствия или ка