А.П.Чехов: Pro et contra — страница 219 из 238

кой-нибудь моральной точки зрения, а с точки зрения смысла и цели. Хорошо поступок или ду­рен, красиво явление или безобразно, понятно или нет — г-н Че­хов, прежде всего, ищет в них смысла и цели». Эта мысль, совсем не новая для реалистической критики, уже была у Михайловско­го, только подавалась она в другом, императивном, ключе: «.только сами люди, вторгаясь в причинную связь явлений со своими целями, берут на себя ответственность, связанную с вопро­сом "зачем?". Страшная это бывает ответственность, и все здесь за­висит от достоинства целей, ради которых делается тот или иной шаг». Какой бы честной и «симпатичной» эта мысль не казалось, ясно, что стоит только применить ее к анализу чеховских текстов, как мы придем к парадоксу, который лег впоследствии в основу статьи Шестова: непрерывный поиск смысла и цели у Чехова не­избежно приводит к отсутствию смысла и цели, «творчеству из ничего» [123].

Порванная цепь причин и следствий — точное наблюдение кри­тики. Даже работы, состоящие из дежурных похвал по заранее за­данному списку достоинств, в какой-то момент это замечают. Во­лынский начинает свою статью 1893 г. с джентльменского набора комплиментов «симпатичному таланту», в котором фигурирует, в числе прочего, и то, что «все события соединены между собою не­разрывною логическою связью». Но вслед за этим дежурным по­клоном начинают мелькать фразы: «.события развиваются с логи­ческою верностью, но чересчур быстро, не выступая во всей полноте, сюжет всегда отрывочен. Ничто не объяснено, не моти­вировано» и т. п. В конце концов Волынский задает вполне резон­ные вопросы, не имеющие ответов: «Зачем было "неизвестному че­ловеку" переодеваться в лакея, если уже с первой страницы расска­за ясно, что мировоззрение его переменилось?»

На уровне анализа, прочтения текстов спора об этом явлении в чеховской поэтике нет. Спор идет о том, как это явление оценить. И тогда критики вновь приписывают нечто либо автору, либо дей­ствительности. Или они утверждают, что Чехов не понимает со­циальных причинно-следственных отношений (а сам критик — Перцов или, тем более, вооруженный марксистским ликбезом Во- ровский — понимает), и потому это плохая литература, либо — что Чехов правильно отражает время господства случайностей, понять причины нельзя, и потому это плохое время. А жизнь в мире, где не работает причинность, неизбежно катастрофична: «Довольно случайной встречи, какого-нибудь разговора, даже одного слова в разговоре, и прахом разлетается тщательно выстроенное здание людского благополучия» (Андреевич). Говоря о тихом чеховском мире, критики вдруг вспоминают о Помпее.

Вопрос, почему реалистическая критика абсолютизирует каузальность, не может быть решен в рамках данной статьи, но очевидно, что они связаны не только с давней (аристотелевской) традицией восприятия литературного произведения как органи­ческого единства, но и со специфическим именно для XIX века культом науки и теорией прогресса. Для понимания этого необхо­димо обратиться и к той части критических работ, которые напи­саны учеными.

Но прежде остановимся на перемене, которая происходит в на­чале 1900-х гг. Растет популярность Чехова, готовится собрание сочинений в издании Маркса, и в газетной статье с нарочито не­брежным названием («Кое-что о г-не Чехове» (1900) Михайлов­ский пересматривает свой приговор. Он, наконец, находит общий тематический знаменатель для ранних чеховских рассказов — это изображение пошлости. Сказано слово, которому суждена более долгая жизнь, чем «холодной крови»: после канонизации Чехова тема Михайловского в горьковской аранжировке («его врагом все­гда была пошлость») украсила все учебники.

Михайловский перечитывает старый рассказ Чехова и не нара­дуется: этические оценки («тон») оказываются совершенно одно­значны, подробности — необходимы для характеристики героев («Эти маленькие подробности — этот робкий шепот, эта напря­женная, фальшивая улыбка — мастерски оттеняют душевное со­стояние Анны Павловны...»). Мотивы поведения героев подробно разъяснены (Чехов берет своего героя «со всеми корнями и ветвя­ми»), то есть необходимая для «художественности» причинность тоже на месте. И лишнего ничего нет. Все три «недостатка», разоб­ранные выше, слава Богу, не работают. Остается только добавить, что все вышесказанное относилось к наименее характерному для раннего Чехова рассказу («Муж»). А в остальных, увы, недостатки кричат по-прежнему, и критика продолжает соревноваться в рас­крашивании метафорических ярлычков: ребенок, который гоня­ется за яркими бабочками, альбом цветных фотографий, раз­розненные отрывки неизвестной рукописи, разбитое зеркало, показывающее только отдельные фрагменты жизни, мутное стек­ло, турист в чужой стране, путник-созерцатель и т. д., и т. п. Най­дя общий знаменатель чеховских текстов (сначала — «пошлость», потом другие — безволие среднего интеллигента, бессознатель­ность зла, гибель мечты, футлярность и т. д., и т. п.), критика все- таки чувствует, что по-прежнему недостает объяснений, императи­вов и ясных оценок. Смеяться над пошлостью не грешно, считает Михайловский, — смех сам по себе уже оценка, но оценка слабова­тая, потому что пошлость заслуживает не только смеха. А на со­чувствие, восторг, скорбь, негодование Чехов, увы, не способен. Эту последнюю мысль конкретизировал, уже без явной негативной оценки, Неведомский (Миклашевский). Опираясь на воспомина­ния о Чехове, он утверждал, что отсутствие пафоса и есть клю­чевая черта чеховской поэтики. Голос критики «за» Чехова, опре­деливший, наконец, общую идею чеховского творчества, оказывается неотличим от голоса «против».

PRO: НАУКА

Действительно новое слово «за» Чехова сказал в это время уже не критик-социолог, почитывающий новые книжки для ежене­дельного обзора, а ученый-филолог, выработавший собственный метод.

Уже первая фраза статьи Д. Н. Овсянико-Куликовского объяс­няет те недоразумения и недоумения критиков по поводу наруше­ния Чеховым законов причинности, о которых мы писали выше: «Все писатели-художники не просто воспроизводят жизнь как она есть, не фотографируют ее, но обобщают, руководясь потребностью своего ума — познать, понять, объяснить явления жизни». Ученый открыто говорит то, что подразумевают критики: искусство есть познание, объяснение, и потому постановка явления в причинно- следственный ряд — необходимое условие художественности. Но теория Овсянико-Куликовского, развитая на чеховском материале, идет дальше: она классифицирует виды художественного творче­ства по аналогии с видами научного познания. Эта теория утверж­дает следующее: есть искусство синтетическое (объединение гетеро­генных черт реальности) и аналитическое (выделение гомогенных черт реальности). В науке они соответствуют описанию (классифи­кации) и эксперименту. Чехов — аналитик, экспериментатор. В его изображении людей и событий все подчинено доминанте: например, в «Скучной истории» — отсутствию общей идеи. Такие писатели- аналитики изучают «-ость», абстрактное имманентное качество, чистый химический элемент: скажем, Свифт, изображая йэху, изу­чал «животность», а Чехов в «Хмурых людях» — хмурость. Пер­вая задача исследователя — найти общее между непохожими тек­стами, и с этой точки зрения Чехов почти неуловим, — как на тематическом уровне, так и в своей случайностной поэтике. Но если полагать, что осознанной чеховской интенцией было изобра­жение психологии — настроений («В сумерках») и черт характера («Хмурые люди»), то общий знаменатель между его произведения­ми найти легко. Овсянико-Куликовский почувствовал, что чехов­ские обобщения скрыты на более высоком уровне, чем тот, к кото­рому привыкла критика[124].

Если искусство есть познание, объяснение, то и за привычным критерием «типично/не типично» следует видеть критерий любой науки: истинно/ложно. Специфика подхода Овсянико-Куликовс- кого — в том, что он расширяет понятие истинности, отказываясь отождествлять его с бытовым правдоподобием. Чеховский эффект реальности — иллюзия, на самом деле его искусство эксперимен­тально. Но при этом Овсянико-Куликовский непоследователен, в его концепции новый «эксперимент» приходит в противоречие со старым «отражением действительности».

Во-первых, аналогия ученый/писатель не простирается на по­лученные обоими результаты и отношение к этим результатам ре­ципиентов. Химик, получающий чистое вещество, не думает выда­вать его за реальные полезные ископаемые. А Чехов, равно как и его читатели, был уверен, что «рисует жизнь такою, как она есть».

Во-вторых, непоследовательна сама попытка Овсянико-Кули- ковского выделить экспериментальное искусство. Этот экспери­мент, по идее, направлен на совершенствование и жизни, и искус­ства. И в своей области — аналитического искусства — Чехов совершенен, считает ученый. Критерий эстетического совершен­ства, который Овсянико-Куликовский выдвигает вслед за Спенсе­ром, очевидным образом заимствован из метафоры «красоты» в естественных науках: «красивое решение» задачи — это наиболее экономное. Художник-иллюстратор идеи (а таков, с точки зрения искусства как познания, любой художник) «прямой и удобнейшей дорогой» выводит читателя к искомой идее. Естественно, что тог­да пословица стоит рассказа: зачем писать рассказы о том, как среда заедает человека, если давно сказано «один в поле не воин» и «с волками жить — по-волчьи выть»? И это незыблемое для Ов- сянико-Куликовского положение приходит в противоречие с тео­рией экспериментального искусства-познания: ведь эксперимента­тор всегда, во-первых, имеет гипотезу, которую следует подтвердить или опровергнуть, и, во-вторых, не знает, чем за­кончится его эксперимент. Ясно, что писатель, подобный такому экспериментатору, был бы, с одной стороны, крайним рациона­листом, идущим от головной идеи к образу, а с другой — интуити­вистом, которого удивляет то, что делают его герои. Возможно, рационализм Толстого и его признания о непредсказуемом поведе­нии его героев еще как-то соотносимы с такой моделью творче­ства, но Чехов тут явно не при чем[125].