А.П.Чехов: Pro et contra — страница 220 из 238

Теория Овсянико-Куликовского, которая допускает экспери­мент только ради подтверждения априорной гипотезы, неспособна объяснить появление нового в искусстве. Она хороша для устояв­шейся, традиционалистской поэтики (для басни, если вспомнить учителя Овсянико-Куликовского — А. А. Потебню). Только родив­шийся в полемике со школой Потебни формализм сумел создать теорию литературной эволюции («нового») — за счет допущения случайных факторов, непроизвольного эксперимента[126]. Но там речь шла о формальном экспериментаторстве, а не операциях с «реальностью»: метафора искусства как познания для авангарда была уже не актуальна.

Наряду с познавательной функцией у Овсянико-Куликовского акцентирована и фикциональная природа искусства. Но говорится о ней в миметических терминах, и потому противоречия снова не­избежны. Чехов показывает исключительно безвыходную и безот­радную жизнь, хотя на самом деле, говорит ученый, все не так мрачно, есть и светлые стороны. Но не следует указывать на это художнику: он имеет право на эксперимент. На самом деле «экспе­римент», только что описанный Овсянико-Куликовским — выде­ление «чистого» качества — вовсе не отражение реальности, а фан­тастический мир, мир уродливых гипербол, ни в каком смысле не типичный, похожий на реальность по недоразумению, только пото­му, что в нем говорится о «людях» и «событиях». Это искусство, нарушающее аристотелевское «поэт говорит о возможном по веро­ятности или необходимости». Если быть последовательным, то речь должна бы идти не о двух видах типизации, а о чем-то проти­воположном социальной и физической действительности, достой­ном названия «эксперимент». Но до этого утверждения ученый не доходит. Все путает неопределенность понятия «действитель­ность»: для Овсянико-Куликовского взгляд на мир, оценка — это тоже «действительность», психологическая реальность, и именно она изображается в тексте. А пессимизм — типичен. Остается толь­ко предположить, что Чехов изображает не только свой взгляд, а взгляд поколения, чтобы концепция вернулась в привычные рамки реалистических теорий. Дальше неизбежен разговор о проклятых 80-х годах или о прогрессе, в свете которого современный нормаль­ный человек ненормален. Если Чехов осуждает нормальное (в смысле «принятое сейчас»), значит, у него есть идеалы, — и мы возвращаемся к логике Скабичевского в статье «Есть ли у г-на Че­хова идеалы?».

Если не поддаваться этому соблазну, исключить словесную пу­таницу, смешивающую идеи, эмоции и вещи, то можно сказать: в статье Овсянико-Куликовского просматривается понимание специ­фики чеховской поэтики: изображение множественности отноше­ний разных сознаний к объекту вместо самого объекта[127], при том что субъект этого отношения размыт и неопределенен (это не ав­тор, не повествователь, не герои, а дискурс, который всех их вби- рает[128]). Это далеко не все, что характерно для Чехова, но это вер­но. И это окончательно подрывает метафору искусство/наука: может ли наука, пусть и экспериментальная, строиться на отноше­нии к предмету исследования?

Больше всего теория эксперимента, выдвинутая Овсянико-Кули- ковским на материале чеховских текстов, соответствует научному методу самого Овсянико-Куликовского. То, чем он занимается, на­пример, в «Истории русской интеллигенции», как и раз и можно с полным правом назвать «выделением гомогенных черт ре­альности», причем под реальностью и понимается смешение в по­нятии «мир» текстуальных и социофизических референтов. Пони­мание Овсянико-Куликовским Чехова оказывается типологически сходным с пониманием большинства критиков. Ученый видит в Чехове подобного себе ученого.

PRO: ПОЭЗИЯ

Статьи трех поэтов, включенные в сборник, представляют три ключевых момента развития постреалистической литературы: первые ростки символизма или «предсимволизм» (дебютная ста­тья Мережковского 1888 г.); начало и пик символистской автореф­лексии (статьи Белого 1904 и 1907 гг.); время манифестов истори­ческого авангарда (юбилейно-эпатажная статья Маяковского 1914 г.). В каждый из этих моментов им оказался нужен Чехов, все три раза он был признан «своим», — но по-разному.

Мережковский видит в Чехове то, чем он сам хотел бы стать. Его работа выдает стремление раннего символизма не столько к революционному сокрушению предшествующей культуры, сколь­ко к синтезу противоположностей. Он усматривает у Чехова рав­ноправие природы и человека, — что скоро станет общим местом критики — и принимает его за искомый им самим синтез роман­тизма и реализма. Через пять лет в книге «О причинах упадка и о новых течениях в русской литературе» Мережковский объявит, что символизм существовал до символизма во всех талантливых произведениях прошлого. К главным достоинствам Чехова Мереж­ковский относит передающееся читателю чувство неопределен­ности, недосказанности, близкое воздействию музыки. Это «хорошая» неопределенность, — но тут же возникает упрек в «плохой» — в бесплотности чеховских героев-мечтателей: «Остает­ся жалеть, что г-н Чехов обрисовал его <Савку из «Агафьи».— А. С.> чересчур эскизными, легкими штрихами, что он не развил этого интересного типа, не прибавил побольше реальных, бытовых черт в его биографию и характер, не превратил поэтического силу­эта на фоне зари в живого человека», «фигура монаха Николая походит на один из неуловимых образов почти без контуров, но с понятным, знакомым выражением, которые проносятся перед гла­зами во время музыки», герои Чехова «никогда не бывают безлич­ными, но автор изображает их чересчур уж внешними, акварельны­ми чертами». Эти замечания дословно совпадают с тем, в чем будут потом попрекать Мережковского-романиста: его герои бесплотны, идеальны, не касаются земли. Начинающий поэт хочет увидеть свое будущее, и в чеховском зеркале оно действительно отражает­ся — и с хорошей, и с дурной стороны.

О той же принципиальной неопределенности объекта художе­ственной деятельности говорят, в сущности, и статьи Белого. Раз­ницу между «школой Брюсова» (т. е. младшим символизмом) и Чеховым Белый определяет следующим образом. Символисты пе­реходят «от символа-переживания к образу-модели». То есть со­здают объективный коррелят[129] чувства, референт для них — толь­ко подсобное средство выражения. Поэтому вещь никогда не реальна до конца, неопределенна. Чехов, наоборот, «исходя из реального образа, утончая и изучая самый образ видимости. ука­зывает нам на то, что образ этот, в сущности, сквозной». То есть, подход Чехова (что бы ни значило слово «истончать» — антропо- морфизировать, лиризовать, помещать в парадоксальный кон­текст) тоже доказывает, что вещь как бы не вполне реальна. Но выхода ТУДА, в трансцендентное, Чехов не дает, не знает. В тер­минах перевода ту же мысль можно сформулировать так: символи­сты переводят чувства, вызываемые запредельными сущностями, на предметный язык, язык вещей, язык трех измерений. Чехов же только знает, что мир данностей, и человеческий язык недостато­чен, и потому во всем, что он говорит, чувствуется подтекст или возможность другого кода. Но что значит сообщение на самом деле, он не знает. Таким образом, и символизм, и Чехов говорят о неопределенности объекта. Только для Чехова неопределенна (не­понятна, страшна, парадоксальна) действительность, а для симво­листов — ТОТ МИР, который они никогда не умели назвать, пото­му что он и есть главный неопределенный объект. Зеркальность здесь достаточно ясна, хотя надо отдать должное Белому: он — один из немногих, кто удержался от полного отождествления — позитивного или негативного — с Чеховым. По Белому, Чехов и символисты как бы приближаются к одной цели с разных сторон, но никогда не совпадают.

А вот доказывать «зеркальность» статьи Маяковского — просто излишне. У футуристов не было никаких «статей», кроме манифе­стов, любое мнение о других оборачивалось утверждением соб­ственной программы. Маяковский выступает против гуманизма и прагматизма (моральной пользы) как принудительных эстетиче­ских критериев. Против абсолютизации содержания, которое для него, как потом и для ранних формалистов, есть только повод для словесного творчества, мотивировка, которая определяется фор­мой и в целом неважна. В одной фразе он намечает и телеологиче­скую историю литературы: «Изменения отношения слова к пред­мету, от слова как цифры, как точного обозначения предмета к слову — символу и к слову — самоцели», то есть от реалистиче­ской референции — к символическому размытому означаемому — и дальше к телосу-футуризму, чистому означающему. Этот про­цесс, разумеется, воспринимается как освободительный. Все это гораздо лучше выражено другими — футуристами и формалиста­ми — и до, и после Маяковского. Неожиданно только одно — про­екция этой парадигмы на чеховские тексты. Маяковский находит следующие точки схождения: «Чехов внес в литературу грубые имена грубых вещей. Чехов — автор разночинцев. Все произве­дения Чехова — это разрешение только словесных задач». Чехов отразил социальную и, соответственно, языковую дифференциа­цию, его слово не описательно, а экспрессивно, в пределе — само­ценно, независимо от референта. Дело здесь даже не в том, что у Лейкина больше прав на все эти достоинства, а в том, что уже са­мый ранний Чехов последовательно и целенаправленно избавляет­ся от прямой оценки событий и от языковой игры, и колоритный язык остается привилегией только его героев. Поэтому «револю­ционный» подход Маяковского мало отличается от подхода прези­раемых им замшелых критиков, которые, не задумываясь, припи­сывали слова любых героев автору, если этого требовала их концепция. Разница только в том, что старая критика приписыва­ла Чехову чужое содержание, а Маяковский — чужую форму. Мнение настоящего «эстета», не менее Маяковского озабоченного обновлением языка, вероятно, гораздо ближе к истине: «.когда я думаю. отстраненно о Чехове, все, что получается — это мешани­на, состоящая из ужасающих прозаизмов, затертых эпитетов, по­второв, докторов, неубедительных соблазнительниц и т. д.; и тем не менее именно его книги я взял бы с собой в путешествие на дру­гую планету»[130].