А.П.Чехов: Pro et contra — страница 35 из 238

V

То же самое можем мы сказать и о новом произведении г-на Чехова «Рассказ неизвестного человека». И здесь, в свою очередь, г-н Чехов нигде не высказывает прямо своих идеалов, но он предоставляет нам их чувствовать сквозь те отрицатель­ные, мрачные краски, какими изображает печальные явления нашей жизни.

Произведение это, по моему мнению, особенно счастливо в том отношении, что оно более, чем все предыдущие, способно рассеять вышеозначенное недоумение, если только читатель сумеет взглянуть на него вполне беспристрастными глазами. В рассказе своем автор рисует перед нами в самом ужасном и от­вратительном виде именно людей, которые отрицание всяких идеалов возвели в особенного рода культ, гордятся и тщесла­вятся этим как чем-то в высшей степени разумным, последним словом прогресса. А рядом с подобными чудовищами рисуются перед нами люди иной категории, которые, напротив того, очень дорожат идеалами, всеми силами души своей стремятся к их осуществлению, но так они исковерканы жизнью и сре­дой, так дрябла, дрянна и ничтожна их натура, что все попыт­ки осуществления идеалов ничего не приносят им, кроме горь­кого сознания своей несостоятельности, отчаяния и смерти.

В общем получается картина не менее мрачная и зловещая, чем и та, какую мы имеем в «Палате № 6», — но опять-таки, разве мог бы изобразить такую страшную картину художник, который сам бы не имел в душе своей никаких идеалов? Разве у художника-фотографа, который изображает первое, что по­падается ему на глаза, не вникая в значение изображаемых явлений, может быть так глубоко осмыслена каждая страни­ца, как это мы видим в рассказе г-на Чехова?

Картина, изображенная г-ном Чеховым в своем рассказе, производит на вас тем более страшное впечатление, что вы имеете дело здесь не с каким-нибудь захолустным городком, а с столичной интеллигенцией, дающей тон всей России. Во главе рассказа стоит в виде героя некий петербургский бюрок­рат, сын известного государственного человека, Григорий Ива­нович Орлов. Ему было 35 лет. Наружность у него была петер­бургская: узкие плечи, длинная талия, впалые виски, плоские щеки, глаза неопределенного цвета и скудная, тускло окра­шенная растительность на голове, бороде и усах. Лицо у него было холеное, лощеное, потертое и неприятное. Особенно не­приятно оно было, когда он задумывался или спал. Когда Ор­лов брался за газету или книгу, какая бы она ни была, или же встречался с людьми, кто бы они ни были, то глаза его начина­ли иронически улыбаться и все лицо принимало выражение легкой, незлой насмешки. Перед тем, как что-нибудь прочесть или услышать, у него всякий раз была уже наготове ирония, как щит у дикаря, ожидающего, что в него сейчас выстрелят. Это была ирония привычная, воспитанная годами, и в послед­нее время она показывалась на лице, вероятно, уже безо вся­кого участия воли, а как бы по рефлексу.

В первом часу он с выражением иронии брал свой портфель, набитый бумагами, и уезжал на службу. Обедал он не дома и возвращался после восьми. Лакей его (который, как увидим ниже, является не простым лакеем, а своего рода героем) за­жигал в кабинете лампу и свечи, а он садился в кресло, протя­гивал ноги на стул и, развалившись таким образом, начинал читать. Почти каждый день он привозил с собой или ему при­сылали из магазинов новые книги, и в лакейской в углах и под кроватью лежало множество книг на трех языках, не счи­тая русского, уже прочитанных и брошенных. Читал он с нео­быкновенной быстротой. Сегодня прислали из магазина книгу листов в двадцать, а завтра уж она лежит обрезанная на столе, и Орлов излагает приятелям ее содержание. Говорят: скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты. Это, быть может, и правда, но судить об Орлове по тем книгам, какие он читал, было очень затруднительно. То была какая-то каша, а не чте­ние. Он читал и философию, и французские романы, и поли­тическую экономию, и финансы, и новых поэтов, и издания «Посредника», — и все одинаково, с тем же ироническим вы­ражением.

После десяти часов он тщательно одевался, часто во фрак, очень редко в свой камер-юнкерский мундир, и уезжал из дому. Возвращался под утро.

У нас принято под нравственным растлением и развратом подразумевать непременно что-то ужасное и мелодраматиче­ское, — непременно ряд излишеств и безобразных оргий, противоестественные пороки, способность на самые возмути­тельные подлости, преступления, злодейства и т. п. Ничего по­добного в Орлове не замечалось. Он имел вид во всех отноше­ниях человека умеренного, аккуратного, солидного, у которого светское комильфотство не ограничивалось одним покроем платья и изящными манерами, но проводилось во всех мело­чах повседневной жизни. Про него нельзя было даже сказать то, что автор говорит обо всех вообще петербургских жуирах, что они любят поговорить о своих необыкновенных вкусах. «Иной солидный жуир превосходно довольствуется ласками своей кухарки или какой-нибудь несчастной, гуляющей по Невскому, но пощупать его, так он заражен всеми пороками Востока и Запада, состоит почетным членом целого десятка тайных, предосудительных обществ и уже на замечании у по­лиции».

Орлов чужд был даже и подобного платонического разврата. Нравственная испорченность его была иного, более утонченно­го характера, тем более страшного, что она имела вполне при­личную и даже изящную внешность. Она не была лишена сво­его рода свободомыслия, жажды независимости и рациональ­ных взглядов, по-видимому, самого новейшего чекана.

Так, он никогда не держал у себя ни кухни, ни лошадей, потому что, как выражался, не любил «заводить у себя нечис­тоту», и слуг терпел в своей квартире только по необходимос­ти. Когда кто-нибудь заводил при нем разговор о кухне, детс­кой или супружеской спальне, то он брезгливо морщился, как будто в самом деле шла речь о нечистоте. Так называемый се­мейный очаг с его обыкновенными радостями и дрязгами ос­корблял его вкусы как пошлость; быть беременной или иметь детей и говорить о них — это дурной тон, мещанство. На лю­бовь у него был свой особенный взгляд, который выражал он в следующих рассуждениях.

«— Я не тургеневский герой, и если мне когда-нибудь понадобится ос­вободить Болгарию, то я не понуждаюсь в дамском обществе. На любовь я прежде всего смотрю как на потребность моего организма, низменную и враждебную моему духу; ее нужно удовлетворять с толком или же совсем отказаться от нее, иначе она внесет в твою жизнь такие же нечистые эле­менты, как она сама. Чтобы она была наслаждением, а не мучением, и что­бы она не стесняла меня, я стараюсь делать ее красивой и обставлять мно­жеством всяких иллюзий. Я не поеду к женщине, которую люблю, если заранее не уверен, что застану ее во всем блеске красоты и изящества, что она будет нарядна, весела, остроумна, увлекательна; и сам я езжу к ней только, когда бываю особенно в ударе, когда я оживлен, весел и расположен к любовным излияниям. И нам обыкновенно всякий раз удается обмануть друг друга настолько, что мы расходимся в самом радушном, даже поэти­ческом настроении. Так-то, душа моя. Но я не могу хотеть медных кастрю­лей и нечесанной головы или чтобы меня видели, когда я не умыт и не в духе.

Зинаида Федоровна (о которой будет у нас речь ниже) в простоте сердца своего хочет заставить меня полюбить то, от чего я прятался всю свою жизнь. Она хочет, чтобы у меня в квартире пахло кухней и судомойками; ей нужно с шумом перебираться на новую квартиру, разъезжать на своих лошадях, ей нужно считать мое белье и заботиться о моем здоровье; ей нуж­но каждую минуту вмешиваться в мою личную прозаическую жизнь и сле­дить за каждым моим шагом и в то же время искренне уверять меня, что мои привычки и свобода останутся при мне. Она убеждена, что мы, как мо­лодожены, в самом скором времени совершим путешествие, то есть она хо­чет неотлучно находиться при моей особе, и в купе, и в отелях, а между тем в дороге я люблю читать и терпеть не могу разговаривать...»

Общественные убеждения Орлова в свою очередь соединяли в себе рядом с великосветскою брезгливостью изнеженного денди пессимистический индифферентизм изверившегося че­ловека, которому все трын-трава.

«— Высший свет, — говорил он, — бранят всегда с исключительной только целью, чтобы противопоставить его тому свету, где живут купцы, попы, мещане и мужики, разные там Сидоры и Никиты. Но чем же этот свет, скажите на милость, лучше высшего? Чем? Ведь та же ложь кругом, та же дикость, те же сплетни, наряды, карты, пошлые разговоры и та же скука. Оба света одинаково великолепны, и бранить в отдельности тот или другой — значит прямо-таки лгать. Я вам прямо скажу: если бы мне пред­ложили выбирать по совести между тем и другим, то я, не задумываясь, остановился бы на высшем, так как все мои вкусы на его стороне. Наш свет и пошл, и пуст, но зато мы с вами хотя порядочно говорим по-французски, кое-что почитываем и не толкаем друг друга под микитки, даже когда силь­но ссоримся, а у Сидоров, Никит и у их степенств — потрафляем, таперича, чтобы тебе повылезало и полная разнузданность кабацких нравов и идоло­поклонство.

Мужик и купец кормят нас, — возражали ему.

Да, ну так что же? Это рекомендует с дурной стороны не меня толь­ко, но и их также. Они кормят и ломают передо мной шапку, значит у них не хватает ума и честности поступать иначе. Я никого не браню и не хвалю, а только хочу сказать: высший свет и низший — оба лучше!..»

Но весь ужас, вся бездна нравственного растления Орлова и ему подобных представителей современного петербургского чиновничества заключается в той цинической иронии, о кото­рой мы говорили уже выше, — иронии, не знавшей границ и ни перед чем не останавливающейся. Ирония эта особенно ра­зыгрывалась на журфиксах Орлова во время ужинов его с при­ятелями Пекарским, Грузиным и Кукушкиным, такими же, как и он, карьеристами и жуирами.

«О, если бы вы знали, — читаем мы, — что это были за разговоры! Начи­налось обыкновенно с того, что Орлов со смеющимися глазами заводил речь о каком-нибудь знакомом, о недавно прочитанной книге, о новом назначе­нии или проекте; льстивый, хихикающий Кукушкин подхватывал в тон и начиналась препротивная музыка. Ирония Орлова и его друзей не знала пределов и, подобно больному волку, который на своем пути рвет все — и людей, и солому, и камни, — не щадила никого и ничего. Говорили о рели­гии — ирония, говорили о философии, о смысле и целях жизни — ирония, поднимал ли кто вопрос о народе, его страданиях, будущности — ирония. В Петербурге есть особая порода людей, которые специально занимаются тем, что вышучивают каждое явление жизни; они не могут пройти даже мимо голодного или самоубийцы без того, чтобы не состроить рожи и не сказать пошлости. Но Орлов и его приятели не шутили, и напрасно было бы объяс­нять их иронию то неискренностью, то великосветским бахвальством. Они с иронией говорили, что Бога нет и со смертью личность исчезает совершен­но; бессмертные существуют только во французской академии. Истинного блага нет и не может быть, так как наличность его обусловлена человече­ским совершенством, а последнее есть логическая нелепость. Россия такая же скучная и убогая страна, как Персия. Интеллигенция безнадежна, в громадном большинстве состоит из людей неспособных и никуда не год­ных. Народ же спился, обленился, изворовался и вырождается. Науки у нас нет, литература неуклюжа, торговля держится на мошенничестве, "не обманешь — не продашь"». И все в таком роде.