А.П.Чехов: Pro et contra — страница 57 из 238

«Он был замечателен тем, — говорит Буркин, — что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонти­ком, и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик и него был в чехле, и часы в чехле из серой замши, и когда он выни­мал перочинный ножик, чтобы очинить карандаш, то и нож был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он все время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой и, когда садил­ся на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним сло­вом, у этого человека наблюдалось постоянное и непреодоли­мое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил от вне­шних влияний. Действительность раздражала его, пугала, дер­жала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было: и древние языки, которые он преподавал, были для него в сущности те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жиз­ни. "О, как звучен, как прекрасен греческий язык!" — говорил он с сладким выражением; и, как бы в доказательство своих слов, прищурив глаза и подняв палец, произносил: "Антропос!"

И мысль свою Беликов также старался запрятать в футляр. Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь. Когда в циркуляре запреща­лось ученикам выходить на улицу после девяти часов вечера, или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было для него ясно, определенно; запрещено — и баста. В разрешении и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное. Когда в городе разрешали драматический кружок или читальню, или чай­ную, то он покачивал головой и говорил тихо:

— Оно, конечно, так-то так, все это прекрасно, да как бы чего не вышло.

Всякие нарушения, уклонения, отступления от правил при­водили его в уныние, хотя, казалось бы, какое ему дело? Если кто из товарищей опаздывал на молебен, или доходили слухи о какой-нибудь проказе гимназистов, или видели классную даму поздно вечером с офицером, то он очень волновался и все говорил, «как бы чего не вышло». А на педагогических сове­тах он просто угнетал нас своей осторожностью, мнительнос­тью и своими чисто футлярными соображениями насчет того, что вот-де в мужской и женской гимназиях молодежь ведет себя дурно, очень шумит в классах, — ах, как бы не дошло до начальства, ах, как бы чего не вышло, — и что если бы из второ­го класса исключить Петрова, а из четвертого Егорова, то было бы очень хорошо. И что же? Своими вздохами, нытьем, своими темными очками на бледном маленьком лице, — знаете, малень­ком лице, как у хорька, — он давил нас всех, и мы уступали, сбавляли Петрову и Егорову балл по поведению, сажали их под арест и в конце концов исключали и Петрова, и Егорова. Мы, учителя, боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ все мыслящий, глубоко порядочный, воспи­танный на Тургеневе и Щедрине, однако же этот человечек, хо­дивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по субботам домашних спектаклей не устраивали, боялись, как бы он не узнал; и духовенство стеснялось при нем кушать скоромное и играть в карты. Под влиянием таких лю­дей, как Беликов, за последние десять-пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Бояться громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, бояться помогать бедным, учить грамоте.»

Таков этот мастерски описанный портрет, вдумываясь в ко­торый чувствуешь, какая глубокая правда лежит в его основе. Беликов — это сама жизнь, та житейская тина, болото, с кото­рым приходится иметь дело на каждом шагу, которое все затя­гивает, все грязнит и душит в своей вонючей грязи. Бели­ков — это общественная сила, страшная своей неуязвимостью, потому что она нечувствительна, недоступна человеческим ин­тересам, страстям и желаниям. Закованный в броню циркуля­ров, все воспрещающих и все «упорядочивающих», Беликов попирает на законном основании самые естественные требова­ния сердца, самые простые проявления человеческих отноше­ний. И что ужаснее всего, он действует, как ядовитый мик­роб, — не насилием, не грубыми, жестокими приемами, самая жестокость которых могла бы возмутить людей, а незаметно, медленно, постепенно растлевая все окружающее, доводя до отупения и безвольного согласия всех на самые дикие и по су­ществу бесчеловечные меры. Этот прием его — «как бы чего не вышло» — исходит как будто из чувства заботливости, жела­ния добра, стремления оградить от возможных зол и бедствий. Он подкупает, с одной стороны, не привыкшую к критике сре­ду, с другой — запугивает, и в конце концов все покоряет.

Кроме того, он — сила еще и потому, что он — единствен­ное лицо, которое твердо знает, чего хочет. А знание это ему дается легко: он ничего не хочет, ничего не желает, ни к чему не стремится. Его идеал — отрицание жизни. Он сила потому, что он идеальнейший нигилист. Понятно, в борьбе против него его товарищи, учителя, «народ все мыслящий, глубоко поря­дочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине», должны па­совать. Их желания, мысли, стремления, все это — живые, из­менчивые движения души, колеблемые, яко тростник. А против стоит одно неизменное отрицание, неуязвимый футляр, внутри пустой, гордый этой пустотой и победоносный в сознании своей правоты, не встречающий единственного протеста — простой, житейской силы, которая, не мудрствуя лукаво, взяла бы его за шиворот и вышвырнула бы за окно.

Так поступает с ним свежий человек, и этот прием оказыва­ется самым действительным. Беликов вздумал несколько при­поднять футляр, заняться делом, которое разрешается даже циркулярами: он задумал жениться. Как и следовало ожидать, такое жизненное дело, в котором циркуляры и запрещения — плохая помощь, оканчивается для Беликова трагикомически. Как-то в период ухаживания, он встречает свой «предмет» ка­тающимся на велосипеде в сопровождении брата, тоже учите­ля. Велосипед не воспрещен циркуляром, но и прямого разре­шения на него тоже не имеется. И вот человек в футляре отправляется к брату «предмета» с предостережением — «как бы чего не вышло», но встречает неожиданный отпор. Опе­шивший Беликов начинает благоразумно ссылаться на то, что вообще... Нет! Здесь автор так неподражаемо живописует свое­го героя, что никакая передача не может дать хоть тени поня­тия о характере человека в футляре.

«—Что же, собственно, вам угодно? — спрашивает его Кова­ленко, брат "предмета".

Мне угодно только одно: предостеречь вас, — отвечает Беликов. — Вы — человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень осторожно, вы же так манкируе­те, ох, как вы манкируете! Вы ходите в вышитой сорочке, по­стоянно на улице с какими-то книгами, а теперь вот еще вело­сипед. О том, что вы и ваша сестрица катаетесь на велосипеде, узнает директор, дойдет до попечителя. Что же хорошего?

Что я и сестра катаемся на велосипеде, никому до этого дела нет! — сказал Коваленко и побагровел. — А кто будет вмешиваться в мои домашние и семейные дела, того я пошлю к чертям собачьим.

Беликов побледнел и встал.

Если вы говорите со мной таким тоном, то я не могу про­должать, — сказал он. И прошу вас никогда так не выражать­ся в моем присутствии о начальниках. Вы должны с уважением относиться к властям.

А разве я говорил что дурное про властей? — спросил Ко­валенко, глядя на него со злобой. — Пожалуйста, оставьте меня в покое. Я человек честный и с таким господином, как вы, не желаю разговаривать. Я не люблю фискалов.

Беликов нервно засуетился и стал одеваться быстро, с выра­жением ужаса на лице. Ведь это первый раз в жизни он слы­шал такие грубости.

Можете говорить, что вам угодно, — сказал он, выходя на верхнюю площадку лестницы. — Я должен только предуп­редить вас: быть может, нас слышал кто-нибудь, и чтобы не перетолковали нашего разговора и чего-нибудь не вышло, я должен буду доложить господину директору содержание наше­го разговора, в главных чертах. Я обязан это сделать.

Доложить? Ступай, докладывай!

Коваленко схватил его сзади за воротник и пихнул, тот по­катился вниз по лестнице, гремя своими калошами».

Первый, резкий и решительный отпор, встреченный им так неожиданно, произвел на человека в футляре потрясающее действие. Он захворал и умер. Могут заметить, что для такого человека недостаточно такого ничтожного повода, чтобы уме­реть от простой обиды. Шпионы, предатели и доносчики обла­дают одной, им только присущей особенностью, — крайне лег­ко выносить всякие обиды действием. Они, что называется, в огне не горят и в воде не тонут, и то, что сгубило бы в десять раз сильнейшего, служит им только к вящему украшению. Это совершенно верно, но лишь по отношению к профессиональ­ным лицам этого непочтенного цеха. Беликов же вовсе не про­фессионалист-доносчик, не простой фискал, как его грубо на­звал Коваленко, — фискал, работающий из мзды. Беликов искренно верит в донос и необходимость доложить начальству, раз, по его мнению, потрясены основы власти хотя бы и вело­сипедом. Для него донос, столь неприятно действующий на Коваленко, есть акт священный, обязательный, выполнение коего заключает в себе такую же сладостную приятность, как и всякое выполнение долга. В течение пятнадцати лет подви­заясь на этом поприще и не встречая противодействия, Бели­ков мог с полным правом думать, что и все так же относятся к доносу, так же видят в нем один из устоев той системы, оли­цетворением которой выступал он, победоносный Беликов, подчинявший себе воспитанных на Тургеневе и Щедрине «глу­боко порядочных» товарищей. И вдруг за шиворот и вниз по ле­стнице! Вся трусливая, жалкая душонка этого плюгавца, все значение которого опиралось на страхе, наводимом им на дру­гих, должна была перевернуться, когда испытанное оружие ока­залось бессильно. Сегодня один спустил его с лестницы, завтра другой может сделать то же, и «как бы чего не вышло»!