А.П.Чехов: Pro et contra — страница 58 из 238

Вся сила Беликова именно в окружающей среде, в слабости ее, в расплывчатости нравственных и всяких других устоев, в бессознательной подлости, составляющей общественную основу той жизни, где процветают Беликовы. Какие принципы могут выставить в свою защиту эти «воспитанные на Тургеневе и Щед­рине» товарищи? Если бы они у них имелись, разве получило бы такое значение его «как бы чего не вышло»? Воспитание на Тургеневе и Щедрине не имеет никакого значения там, где вся окружающая жизнь есть сплошное отрицание принципов этих великих воспитателей, где самое упоминание этих имен являет­ся чуть ли не преступлением. Для всякой борьбы, хотя бы и с ничтожными Беликовыми, нужна внешняя сила, на которую можно бы опереться, а раз ее нет — Беликовы непобедимы и не­истребимы, что и почувствовали немедленно после его смерти оставшиеся. «Хоронить таких людей, как Беликовы, — говорит рассказчик, — это большое удовольствие. Когда мы возвраща­лись с кладбища, то у нас были скромные, постные физиономии; никому не хотелось обнаруживать этого чувства удоволь­ствия, — чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно- давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бега­ли по саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее воз­можность дает душе крылья. Вернулись мы с кладбища в доб­ром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь по­текла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разре­шенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похо­ронили; а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколь их еще будет!» — заканчивает рассказчик со вздохом, на что его слушатель, ветеринарный врач Иван Иванович, отвеча­ет: «То-то вот оно и есть».

Жуткое чувство безнадежности и безысходной тоски охваты­вает читателя от этого безотрадного «то-то вот оно и есть!» И ав­тор, чтобы усилить это давящее чувство безысходности положе­ния заставляет Ивана Ивановича разразиться под конец такой репликой:

«То-то вот оно и есть, — повторил Иван Иванович. — А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт, — разве это не футляр? А то, что мы про­водим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор — разве это не фут­ляр!.. Видеть и слышать, как лгут и тебя же называют дураком за то что ты терпишь эту ложь сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, — нет, больше жить так невозможно!»

И читателю представляются из-за бледной фигуры Ивана Ивановича тысячи, десятки тысяч таких же измученных лю­дей, которые ежедневно со стоном повторяют: «Так жить не­возможно!» и продолжают жить, плодиться, воспитывать та­ких же футлярных людей. Г-н Чехов не дает ни малейшего утешения, не открывает ни щелочки просвета в этом футляре, который покрывает нашу жизнь, «не запрещенную циркуляр- но, но и не вполне разрешенную». Созданная им картина полу­чает характер трагической неизбежности. Фигура Беликова разрастается, если не в общечеловеческую, то в общерусскую, получает значение не временного, наносного явления, которое должно исчезнуть вместе с вызвавшими его причинами, а по­стоянного, в нас самих коренящегося.

В этом художественном преувеличении, в безмерности авторс­кого пессимизма, как бы он ни оправдывался действительнос­тью, все же чувствуется натяжка. Слишком мрачное, до болез­ненности безотрадное настроение автора не позволяет ему разобраться в массе условий, создающих футлярное существова­ние для русского обывателя. Духота и теснота этой жизни не от­того, например, зависят, что мы живем в городах. Из неподра­жаемого по силе рассказа того же г-на Чехова мы знаем, что и в деревнях не меньше духоты, тесноты и несравненно больше тем- ноты8. Значит, не в условиях только города или деревни надо искать причин, создающих футляр. Они гораздо шире и равным образом давят и город, и деревню. Они заключаются отнюдь не в нас самих, а лежат вне нас, и сущность их сводится к отсут­ствию общественной жизни. Где нет хода для личности, для раз­вития инициативы, проявления своего «я», где каждый ничтож­ный по существу акт личной воли наталкивается на ряд препятствий, требующих крайнего напряжения всех сил, где даже такой пустяк, как езда не велосипеде, допускается лишь с особого разрешения, после предварительных испытаний, там простой средний человек, составляющий массу, поневоле опус­кается, теряет интерес к жизни, к своим обязанностям, ко все­му, что непосредственно не затрагивает его шкурного существо­вания. Вечный страх за кусок хлеба, винт, чинишка, которому цена грош — это не составляет футляра, а лишь результаты об­щего футляра, в котором жизнь замирает и вместо нее являются ее суррогаты.

Г-н Чехов сумел с беспощадной силой раскрыть все ничто­жество футлярной жизни и заставляет нас «вложить перст в рану», и так как у каждого она так или иначе болит, то и по­лучается та особая острота ощущений горечи, недовольства и тоски жизни, которую испытываешь при чтении г-на Чехова.

В следующем, например, рассказе той же летней серии, «Крыжовник», ветеринарный врач рассказывает про своего брата, в лице которого г-н Чехов сумел представить один из са­мых распространенных типов обывательской пошлости, чело­веческого ничтожества, самодовольного и бесцельного прозя­бания. Хотя этот рассказ и не имеет непосредственной связи с предыдущим, но в нем как бы обрисовывается среда, где вла­ствует человек в футляре. Николай Иванович, герой рассказа, этот живой представитель того мирка, где человек в футляре в течение последних пятнадцати лет вытравлял все человеческое, все сколько-нибудь возвышающееся над низменным уровнем будничной жизни. С детства в нем подавлялся всякий живой по­рыв, благородное, сочувственное движение души, свободная мысль, не укладывающаяся в рамки ограничительных циркуля­ров. Юношеские мечты, горячие стремления, мысли о борьбе, о благе людей, все было подавлено всепоглощающей мыслью о личном существовании, страхом за эту жалкую жизнь, боязнью пред невидимым — «как бы чего не вышло». Единственной меч­той этого забитого существа являлся собственный уголок земли, маленькая усадьба, где бы он мог чувствовать себя спокойно. Это чисто звериное стремление к своей берлоге, подальше от других, куда страх загоняет зверя, где последний может, нако­нец, без опасения протянуть усталые лапы. Страстное стремле­ние к такому уголку мало-помалу оформилось, развилось в цельную картину своей усадьбы на берегу небольшой речки, с садиком, в котором непременно есть крыжовник. Этот крыжов­ник является в мечтах Николая Ивановича кульминационным пунктом благополучия, недосягаемым счастьем, которому он жертвует всю жизнь. Он живет, недоедая и недосыпая, копит гроши, отказывает себе во всем. Ради него женится на старухе с деньгами, которую своей скупостью доводит до преждевремен­ной смерти. Наконец, уже седой, старый, без сил и желаний, он после смерти жены осуществляет свою мечту молодости. Рас­сказчик приезжает к нему и видит его на вершине блаженства, когда Николай Иванович угощает гостя своим крыжовником, кислым, недозрелым, и в восторге от каждой ягодки восклица­ет: «Как вкусно!» Печаль и тоска овладевают рассказчиком при виде этой пошлости, самодовольной, ограниченной, не желаю­щей ничего знать, видеть, кроме своего крыжовника.

«Как в сущности много довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! — с душевною болью восклицает автор устами рассказчика. — Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицеме­рие, вранье, Между тем во всех домах и на улицах тишина, спо­койствие; из пятидесяти тысяч, живущих в городе, ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился. Мы видим тех, ко­торые ходят на рынок за провизией, днем едят, ночью спят, ко­торые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно та­щат на кладбище своих покойников; но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, про­ходит за кулисами. Все тихо, спокойно, и протестует одна толь­ко немая статистика: столько-то детей погибло от недоедания, столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, И такой-то порядок, очевидно, нужен: очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. Это общий гипноз. Надо, чтобы за дверью каждого счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы сту­ком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — бо­лезнь, беднота, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других».

Охваченный волнением, рассказчик восклицает: «Ах, если бы я был молод!» — и обращается к одному из слушателей, молодо­му помещику Алехину, с воззванием.

«—Павел Константинович! Не успокаивайтесь, не усып­ляйте себя, делайте добро! Пока молоды, сильны, бодры, не ус­тавайте делать добро! Счастья нет и не должно его быть, а есть жизнь, и если она имеет смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и вели­ком. Есть жизнь, есть нравственный закон, высший для нас за­кон. Делайте добро!»

И тут же, чтобы подчеркнуть все бессилие таких воззваний, автор описывает богатую, изящную обстановку дома Алехина, где шел разговор. «Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин. И то, что они сидели в гостиной, где все — и лю­стра в чехле, и кресла, и ковры под ногами, говорили, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшум­но ходила красивая Пелагея, — это было лучше всяких расска­зов.»