А.П.Чехов: Pro et contra — страница 60 из 238

«В этом рассказе мы находим поразительное сочетание пол­ной бессодержательности сюжета с необыкновенно тонкой от­делкой мелких, как бы на лету схваченных описаний приро­ды. Вся фабула сводится к тому, что священник с мальчиком целый день едут по степи из губернского города, и перед ними мелькают одно за другим встречные впечатления. Все эти впе­чатления, порознь взятые, переданы мастерски, но беда имен­но в том, что они совершенно случайны, что любое из них можно было бы заменить каким-либо иным эпизодом, ничем не нарушая хода рассказа. Это, пожалуй, реально, но художе­ственной правды в этом нет, не чувствуется переработки дей­ствительности в фантазии автора. И единственная нить, свя­зывающая эти разрозненные встречи на пути, придающая им цельность, — это степь, бесконечная, разнообразная и пустын­ная. Быть может, в этом скрывается философская мысль — представление о самой жизни как о чем-то бессознательном, как о бесцельном ряде случайных встреч и мелких событий, нанизывающихся одно на другое без внутренней связи. Но если такая мысль и была у автора, она высказана недостаточно ясно. А парадоксы как раз требуют большой определенности и реши­тельности. Выраженные под сурдину, они впечатления не произ­водят» 2.

Но именно в передаче неопределенного и колеблющегося настроения своей эпохи, ее тоски искания, ее отвращения к го­товым фразам и формулам и заключается заслуга г-на Чехова. Это-то и делает его художником-историком, это-то и заставля­ет ставить его выше, напр., г-на Короленко, литературное да­рование которого такая же несомненная величина, как и шаб­лонность его миросозерцания.

Было действительно такое тоскливое, мучительное время, когда, казалось, самая жизнь остановилась и, усталая, надор­ванная, не знала, куда и зачем ей больше идти, и люди броди­ли, как отравленные мухи, недоумевали, к чему бы им при­строить себя? Вся атмосфера была пропитана полным сознанием своего интеллигентного бессилия, своей ненужности, повторяю, какой-то страшной угрозы со стороны неизвестного будущего.

В настоящее время чем-то прямо совершенно невероятным представляется увлечение проповедью Льва Толстого, его идеа­лом опрощения, безбрачия и духовного скопчества или покаян­ным мистицизмом Достоевского, или наивной схоластикой Влад. Серг. Соловьева, или бормотанием Фрея3, или символис­тами и декадентами. Но ведь все это было, было какое-то запу­щенное, нераспаханное и незасеянное поле, на котором всякое семя давало какие-то ростки.

Поколению 80-х годов была завещана мечтательная, но ве­ликолепная идея «облагодетельствовать народ» и устроить об­щее благополучие. Такая задача была неизмеримо трудной: пришлось отказаться от нее или, по крайней мере, сузить и ограничить ее до неузнаваемости, свести к работам самосовер­шенствования и удаления от соблазнов жизни или к собира­нию окурков в пользу страждущих и угнетенных. Не все при­мирились с таким исходом, а у тех, чьи замыслы были шире, чьи чувства восторженнее, чья впечатлительность больше, — разочарование навсегда осталось в душе. Эта вынужденная об­стоятельствами измена грезам юности и послужила исходным пунктом все разраставшегося мрачного и неудовлетворенного настроения. Если, — рассуждали, — я ничего не могу сделать для народа, кроме как дать ему свою ненужную жалость, то что могу я сделать вообще? Что я могу знать? Что я могу лю­бить, во что я могу верить? Основные вопросы бытия выступали на сцену, но разум отвечал на них полным молчанием. Он не сказал, да и не мог сказать ни слова о загадке жизни и смерти, о таинственном прошлом и таинственном будущем нашего созна­ния. Чувство бессилия от постоянной встречи все с новыми не­разрешимыми метафизическими и нравственными задачами увеличивалось и удесятерялось. Было ясно одно, что старые на­роднические формулы обветшали и больше не годились, что да­вавшее им плоть, кровь и силу настроение исчезло, что веры в мужика нет. Куда же было приткнуться? Как бы нарочно на эту тему г-н Минский и написал недурное стихотворение, доволь­но ярко передающее настроение растерянности:

.Впереди

С тайной надписью камень стоял одинокий. И прочел я на нем приговор свой жестокий. Я прочел: «Здесь лежат пред тобой три пути, Здесь раскрыты три к жизни ведущие двери, Выбирай, что твоим отвечает мечтам: Пойдешь вправо — жди совести тяжкой потери, Пойдешь прямо — съедят тебя лютые звери, A налево пойдешь — станешь зверем ты сам». — И заснуть, о друзья, предпочел я в преддверьи.4

Г-н Минский — человек умный и талантливый и прекрасно понимает, что такое с ним случилось и какая струна оборва­лась в его поэтической «лире». Прежде муза звала его «туда, на тесный путь лишений и борьбы, где счастье — редкий гость, где горе— гость привычный»5 и внушала ему такие прекрасные филантропические мысли, как: «Ступай перед толпой со словом окрыленным; с ней вместе и живи, и вместе умирай»6, — теперь, подчиняясь общему духовному маразму, общей растерянности, он понял, что все это не для него, для него что-нибудь другое.

Сказал «прости» он людям бессердечным И в глушь пустынь бежал от них, как зверь. 7

и стал писать невозможные стихи вроде гимна волне, невоз­можные литературные фельетоны и радостно ухватился за но­вую струю, все же бившую энергичнее других в это сумбурное время. Это струя отчасти философского недомыслия, отчасти философского анархизма. Свергнуть с себя всякую нравствен­ную историческую ответственность, отрешиться от всяких обя­зательств перед народом и начать болтать в воздухе руками — не в этом ли идеал? По-видимому, да. Во всяком случае, преж­де всего надо разделаться со всем старым; г-н Минский устраива­ет поэтому карамболяж со своими прежними произведениями, выбрасывает из них все, внушенное когда-то жалостью к «пре­зренному народу», мыслью о вековечном долге перед ним со сто­роны интеллигенции, и решительно говорит:

Я цепи старые свергаю,

Молитвы новые пою. 8

Правда, вместо молитв мы увидели ряд тусклых и серень­ких фельетонцев, — гора родила мышь «видом малую и не бессмертную», но рядом с этим какие характерные потуги ска­зать свое новое слово, какие удивительные формулы вроде «сущность существующего есть несуществующее» 9 и желание освободиться от земного тяготения!

Кого не смущало тогда это новое слово? Кто не тщился ска­зать его уже просто потому, что большой спрос не может не вызвать в конце концов и большого предложения? Ницше, символисты, декаденты, маги, инкогеренты, импрессионисты, буддисты, изидисты, дьяболисты, прерафаэлисты, назаритя- не, Бодлер, Метерлинк, Боттичелли, эфебы, эстеты, Оскар Уайльд, люди ереси вавилонской, гностики, иезды, Гегель, Фихте, Шеллинг, Шопенгауэр, Юркевич — и уж я не знаю, кто был призван на память пошатнувшейся русской мысли и черт знает, что за сутолока была на сцене, — точно в третьем отделении психиатрической лечебницы!.. Теперь, повторяю, когда кризис миновал, и мы опять выбрались на дорогу с помо­щью одного из величайших умов XIX века и можем идти по ней без всяких колебаний; когда нам предстоит такая работа, как пересмотр всех прежних верований и увлечений, взглядов на задачи жизни и деятельности, на роль искусства и науки с новой точки зрения; когда все яснее вырисовывается мысль, что до сих пор мы в умственном и нравственном отношении все еще жили традициями крепостной культуры с примесью благороднейших бредней; когда мы действительно нашли ору­дия, при помощи которых можем исполнить, наконец, заветы хороших людей вроде Добролюбова, Щедрина и т. д. и искоре­нить в себе и кругом все следы крепостничества; когда, нако­нец, в роли жизненного руководителя является не просто пре­красная во всех отношениях и гуманнейшая идея, а идея, продиктованная историей, — непонятно, как могли мы счи­тать чем-то серьезным, напр., толстовщину, представляющую из себя от начала до конца сплошное недоразумение с фило­софской точки зрения и решительно ни для кого не обязатель­ное лирическое излияние старо-барского духа со всякой другой? Прежняя утопическая закваска была еще слишком сильна;

только поэтому толстовщина и имела ^^TOphm успех: конечно, что может быть приятнее, как одной верой заставлять ходить горы, одной любовью кормить голодных мужиков и получать в Ясной Поляне отпущение грехов, ответы на все вопросы и сомне­ния взволнованной совести?

Но Л. Н. Толстой — страшно крупный человек, поэтому и его ошибка была крупных размеров и в конце концов ничего, кроме пользы, не принесла. Толстой, в сущности, сделал очень простую вещь: он взял все посылки народничества, настояще­го, коренного, и сделал из них крайние выводы. Вечное заиг­рывание с мужиком было ему противно, платонические вос­торги перед мужицкой добродетелью также. С гениальной прямолинейностыо он сказал людям: «Вы утверждаете, что крестьянская жизнь выше, разумнее вашей; в таком случае, живите как крестьяне и в основу всего положите самоличное удовлетворение всех своих потребностей». Он сказал дальше: «Вы сами видите, что культура не удовлетворяет вас, строй же мужицкого бытия она несомненно рушит: в таком случае отка­житесь от культуры». Больше Толстой ничего не говорил, но его слово было прямо и твердо, не допускало никаких компро­миссов, и народничество, не вынося такого испытания водой, мечом и огнем, не могло не рухнуть.

Толстой мог действовать обаянием своего имени, своим ог­ромным художественным талантом, тем, наконец, что он ни на шаг не уклонялся от главного течения русской интеллиген­тной мысли XIX века, руководился в пустыне сомнения пре­жним огненным столпом и предоставлял полную возможность «расплаты», и притом расплаты суровой, «за роскошные заба­вы предков», «их легкомысленный ребяческий разврат» 10 — и это понятно. Меланхолическая славянская натура, только что начинающая вывариваться в котле цивилизации, в конце концов вялая и не энергичная, любящая грезы, нравственную схоластику и бродяжество по мати-пустыне, чуть-чуть хватив­шая науки, но далеко еще не уверовавшая в нее как в непре­ложное условие земного человеческого бытия, или же готовая ежеминутно обратиться к ней с наивной детской просьбой: «Мама, достань мне луну с неба и объясни мне тайну жизни и смерти» — не могла не откликнуться на призыв к мужицкой нирване, и был сделан десяток-другой попыток в этом направ­лении, кончившихся или неудачей, или какой-нибудь пошлос­тью вроде самолюбивой ссоры между участниками. Но тол­стовщина — это частица 80-х годов, в которых, как я выше заметил, дюжина дюжин и еще других настроений, теперь уже окончательно похороненных и мало даже понятных. Возьмите хотя бы г-на Волынского или наших новаторов символизма, де­каданса, эстетики. Г-н Волынский тоже ведь шумел, как пустая побрякушка, наполненная горохом, и изображает из себя фигу­ру? Потому, во-первых, что он не понял Белинского, потому, во- вторых, что он не понял шестидесятых годов, и потому, в-треть­их, что все время он писал о Белинском и шестидесятых годах, показывая, как Белинский, Чернышевский, Писарев, Добролю­бов и др. были мало образованы и мало начитаны по части не­мецкой идеалистической философии! Смотреть так на дело — значит заниматься китайской живописью и не признавать ника­ких условий исторической перспективы. Допустим даже, что Белинский не понимал Гегеля, что в сущности несправедливо: можно ли на основании таких соображений ставить ему обвини­тельный приговор? Конечно, нет. Задача Белинского сводилась совсем не к тому, чтобы растолковать русской публике диалек­тический метод, а к чему-то совершенно другому — к тому, что­бы поднять в обывателе уважение к себе и к личности человечес­кой вообще, чтобы выяснить ему общественную роль и значение литературы в жизни, чтобы внушить понимание действительно прекрасного и ценного и отучить от восторгов перед громом и треском классической музы. Если бы даже он никогда не слыхал имени Гегеля и ни словом не обмолвился об «единой, вечно раз­вивающейся идее», дело обстояло бы так же, как оно обстоит и в настоящую ми