А.П.Чехов: Pro et contra — страница 67 из 238

Конечно, талантливые натуры Чехова не совсем то же самое, что у Щедрина, и характеристика Добролюбова их не покроет. Они, во всяком случае, ближе к талантливым человекам Турге­нева — всем этим Рудиным, Гамлетам, Базаровым и Неждано­вым, чем к кому-нибудь другому. Но и тут есть самостоятельные и оригинальные черты, отметить которые, как кажется, не лиш­нее.

Дело вот в чем. Я искренно убежден, что вопрос о роли та­лантливых натур в жизни, успешности и безуспешности их работ, их судьбе вообще, — вопрос очень серьезный. Это не мате­риал для сострадания или сожаления, или вздохов — это в скры­том виде своем огромная проблема «свободы и необходимости», которая всегда способна разделить, да и не раз делила смежные между собою поколения. Кроме вопроса — что делать, иные мо­менты с особенной настойчивостью выдвигают на сцену во­прос — что я могу сделать, должен ли я вообще делать что-ни­будь и не все ли равно — стану ли я огород городить, ходить в департамент на службу, созерцать кончик собственного носа или производить ценности. В более широком своем виде это вопрос о роли личности в истории, вопрос трудный и нерешенный даже профессором Кареевым44, хотя тот и старался, — ах, как старал­ся решить его! и что-то много и много писал об этом.

Талантливая натура потому и называется талантливой нату­рой, что у нее больше силы, чем у натуры обыденной, лишен­ной инициативы, идущей всегда по проторенной колее и даже не подозревающей, что из нее может выйти. Но если эта талант­ливая натура, несмотря на свою большую силу, ровно ничего не может сделать, если ее работа уподобляется вращению белки в колесе, если в конце концов безразлично, жили ли на данном меридиане талантливые натуры или просто были натыканы оси­новые колы — то какая же моя роль, мое предназначение — роль и предназначение обыденного смертного?

Всякий, отрицающий какую бы то ни было «роль личности в истории», — прежде всего наталкивается на вопрос о героях и гениях. Всякий, признающий эту роль, начинает с указания на героев и гениев, т. е. тех же инициаторов, тех же талантливых натур, но с большими средствами, чем последние.

Этого вопроса не минуешь, все равно о чем бы вы ни загово­рили — нравственности, экономике, политике.

Совсем оригинально и совсем в духе определившего его вре­мени решает его Чехов.

V

Я уже заметил, что талантливые неудачники Чехова особен­но близки к лишним людям Тургенева и отличаются такой же мягкостью характера, такой же женственностью натуры, та­кой же готовностью к бессмысленному — даже с общественно- экономической точки зрения — самопожертвованию, как и эти последние. Это прежде всего нежные люди, хрупкие организа­ции, артистические натуры, с детской потребностью ласки и утешения, с постоянной готовностью ныть, жаловаться на свою судьбу, но не на людей, — чему мешает их самолюбие, — глубо­ко честные, но без всякой выдержки, хватающиеся за револь­вер или стакан водки всякий раз, как жизнь требует от них решительного поступка. Это совсем не работники, это — люди мгновенного героизма с ясно выраженными болезнями воли, растерянным миросозерцанием и каким-то органическим испу­гом перед жизнью. Всякий коренной восьмидесятник узнает в них самого себя, вслух, разумеется, выругает, в душе пожале­ет, а отчасти, пожалуй, и одобрит: в них есть несомненно и ду­шевная красота, и стремление к духовной полноте личности. Это доподлинные продукты общественной эволюции в тяжелую минуту растерянности и нарождения новых начал, это люди тоскливого искания, прежде всего. Они так плотно приросли к своей обстановке, что по необходимости чувствуют себя чуже­земными растениями во всякой другой. Плоть от плоти и кость от костей своего времени, они могут быть симпатичны и ярки лишь при особом освещении эпохи: только это освещение мо­жет открыть все их достоинства, оправдать все их недостатки и соединить в одно гармоническое целое их неясные и кажущие­ся угловатыми или бессмысленными черты. Чтобы сделать их понятными, отчасти даже привлекательными для другого вре­мени, для других людей, выросших в других условиях обще­ственности и других ее интересах, критика должна стать преж­де всего исторической и критик — обратиться прежде всего в историка. Точка зрения Добролюбова вполне приложима к ним как к работникам, но не покрывает их. Как работники они ре­шительно никуда не годятся, и все хорошее, что может быть сказано о них, сводится к тому, что «они, по крайней мере, не будут иметь такого парализирующего влияния на деятельность следующих за ними поколений, потому что в них есть уже хоть смутное предчувствие истины, хоть робкое, слабое оправдание молодых порывов» [29]45. Конечно, никогда не будут они гоните­лями, никогда мракобесами, никогда идеал мертвой жизни не станет их идеалом, никогда они не ударят лежачего. В них много того, что завещано нам лучшими представителями ро­мантизма, не выродившегося, но нарождавшегося, — много уважения к личности человека, несомненно честное, любовное и братское отношение к ней. Но в то же время как просто и легко их осмеять, назвать, например, гамлетизированными поросятами 46 или каким-нибудь другим одинаково эффектным термином, поставить над ними крест и счесть все расчеты по­конченными. Думаю, однако, что это неправильно, так как ис­тория не имеет права с пренебрежением отбрасывать от себя подлинные свои документы; герои же пьес Чехова, несомненно, подлинные документы, к тому же это не окаменелости самодо­вольства и самоудовлетворения, — это, повторяю, люди тоск­ливого искания.

Теперь почти не говорят о болезнях воли. Десять, пятнадцать лет только об этом, в сущности, и говорили. Все вопросы вырож­дения сводились преимущественно к вопросу о вырождении воли. Жаловались на скуку, усталость, утомление, на отсут­ствие желаний, на децентрализацию личности — растерянность ее мыслей, противоречивость ее настроений и их капризность. Это и у нас, и на Западе. Искали жизненного эликсира для изле­чения новой, такой страшной болезни, и думали найти его в полном индивидуализме, который, освободив личность от всех общественных и семейных уз и обязанностей, облегчит ее зем­ную юдоль, сбросив с ее усталых плеч такую воистину тяжелую ношу. Этот индивидуализм в крайнем своем выражении, на­пример, в философии Ницше, был, в сущности, криком отчая­ния по тому всесильному и всемогущему человеку, герою, Uebermench'y47, который пришел бы и отнял твою волю, всю це­ликом, без остатка, и повел бы за собой, все равно куда, лишь бы повел и избавил от мук растерянности. Это был крик раба, свыкшегося и сжившегося с своими цепями до такой степени, что считал их частью себя, которому как будто внезапно сняли цепь и пустили на волю, и, проклиная упавшие цепи и бывшего господина, раб умел просить. только новых цепей и нового гос­подина.

Превосходно представлены в пьесах Чехова на память лю­дям болезни воли и крайнего индивидуализма.

VI

По богатству и разнообразию содержания, по глубине затро­нутых психологических мотивов лучшей пьесой сборника я счи­таю «Дядю Ваню». Дядя Ваня — типичнейший из героев Чехо­ва. Он неврастеник, он слабоволен, он талантливая натура, он неудачник, он, наконец, раб. Кому, зачем отдал он свои силы, свои способности, свой ум, на кого истратил свой запас чувства и зачем он сделал все это — вот вопросы драмы, скромно назван­ной «сценами».

Рассказать содержание сцен очень трудно: в них переплета­ются несколько интриг, из которых каждая могла бы послу­жить материалом для отдельной драмы. Выделю лишь то, что относится к главному герою — дяде Ване, да и то передам воз­можно коротко.

Дядя Ваня, вместе со своей племянницей Соней, управляет собственным имением на началах полного самоотречения; он от­казывает себе решительно во всем, даже самом необходимом, ус­читывает каждую копейку, каждый пук соломы, каждую лож­ку конопляного масла, потому что деньги нужны мужу его умершей сестры (отцу Сони), великолепному профессору Сереб­рякову, человеку большой начитанности, осинового ума, дубова­тых чувств, самодовольному дятлу своей специальности, кото­рый в данную минуту гостит в имении, страдает подагрой и изводит всех своими жалобами и капризами — больше же всего свою вторую жену Елену Андреевну, молодую красавицу. Со­всем безнадежно влюблен в нее бедный неудачник дядя Ваня. Чудной в художественном отношении сценой открывается вто­рое действие пьесы, и я с удовольствием привел бы его целиком, но, сберегая место, ограничусь лишь разговором великолепного профессора со своей молодой женой:

Серебряков. Когда я постарел, я стал себе противен. Да и вам всем, должно быть, противно на меня смотреть.

Елена Андреевна. Ты говоришь о своей старости таким тоном, как будто все мы виноваты, что ты стар.

Серебряков. Тебе же первой я противен.

(Елена Андреевна отходит и садится поодаль).

Серебряков. Конечно, ты права. Я не глуп и понимаю. Ты молода, здорова, красива, жить хочешь, а я старик, почти труп. Что ж? Разве я не понимаю? И, конечно, глупо, что я до сих пор жив. Но погодите, — скоро я освобожу вас всех. Недолго мне еще придется тянуть.

Елена Андреевна. Я изнемогаю. Бога ради, молчи.

Серебряков. Выходит так, что, благодаря мне, все изнемогли, скучают, губят свою молодость, один только я наслаждаюсь жизнью и доволен. Ну, да, конечно!

Елена Андреевна. Замолчи! Ты меня замучил!

Серебряков. Я всех замучил. Конечно.

Елена Андреевна [сквозь слезы]. Невыносимо! Скажи, что ты хочешь от меня?

Серебряков. Ничего.

Елена Андреевна. Ну, так замолчи. Я прошу.

Серебряков. Странное дело: заговорит Иван Петрович или эта старая идиотка, Мария Васильевна, — и ничего, — все слушают, но скажи я хоть одно слово, как все начинают чувствовать себя несчаст­ными. Даже голос мой противен. Ну, допустим, я противен, я эгоист, я деспот, — но неужели я даже в старости не имею некоторого права на эгоизм? Неужели я не заслужил? Неужели же, я спрашиваю, я не имею права на покойную старость, на внимание к себе людей?