А.П.Чехов: Pro et contra — страница 68 из 238

Елена Андреевна. Никто не оспаривает у тебя твоих прав [окно хлопает от ветра]. Ветер поднимается, я закрою окно. Сейчас будет дождь. Никто у тебя твоих прав не оспаривает.

Серебряков. Всю жизнь работать для науки, привыкнуть к своему кабинету, своей аудитории, к почтенным товарищам, — и вдруг, ни с того, ни с сего, очутиться в этом склепе, каждый день ви­деть тут глупых людей, слушать ничтожные разговоры. Я хочу жить, люблю успех; люблю известность, шум, а тут — как в ссылке. Каждую минуту тосковать о прошлом, следить за успехами других, бояться смерти. Не могу! Нет сил. А тут еще не хотят простить мне моей ста­рости.

Елена Андреевна. Погоди. Имей терпение: через пять— шесть лет и я буду стара.

Не правда ли, превосходно выдержанная сцена, после которой с каким-то ужасом спрашиваешь себя: как, да неужели же тако­му истукану, такому бездушному истукану, который к тому же глуп и не от подагры даже, а просто волею Божией глуп, — отда­ют свои силы, свою жизнь и Елена Андреевна, и дядя Ваня, и Соня? Да что это за притча такая, что за наваждение? Гипноз! Но из трех рабов только дядя Ваня, как раб по преимуществу, подвержен ему; остальные от него в большей или меньшей степе­ни свободны. Тут большая психологическая загадка.

Наконец, великолепному профессору приходит в голову мысль, что ему надо отправиться на новое лечение, так как в деревне таланты его остаются втуне. Не колеблясь, он задумы­вает продать имение и созывает для объяснения своей воли се­мейных. Происходит центральная сцена всей пьесы, одна из лучших и сильнейших современного драматического репертуа­ра.

Войницкий (дядя Ваня). Постой. Мне кажется, что мне изме­няет мой слух. Повтори, что ты сказал.

Серебряков. Деньги обратить в процентные бумаги и на изли­шек, какой останется, купить дачу в Финляндии.

Войницкий. Не Финляндии. Ты еще что-то другое сказал.

Серебряков. Я предлагаю продать имение.

Войницкий. Вот это самое. Ты продаешь имение, — превосход­но, богатая идея. А куда же деваться мне со старухой-матерью и вот с Соней?

Серебряков. Все это своевременно обсудим. Не сразу же.

Войницкий. Постой. Очевидно, до сих пор у меня не было ни капли здравого смысла. До сих пор я имел глупость думать, что это имение принадлежит Соне. Мой покойный отец купил это имение в приданое для моей сестры. До сих пор я был наивен, понимал законы не по-турецки и думал, что имение от сестры перешло к Соне.

Серебряков. Да, имение принадлежит Соне. Кто спорит? Без согласия Сони я не решусь продать его. К тому же я предполагаю сде­лать это для блага Сони.

Войницкий. Это непостижимо, непостижимо! Или я с ума со­шел, или. или.

Мария Васильевна. Жан, не противоречь Александру. Верь, он лучше нас знает, что хорошо и что дурно.

Войницкий. Нет, дайте мне воды [пьет воду]. Говорите, что хо­тите, что хотите!

Серебряков. Я не понимаю, отчего ты волнуешься. Я не гово­рю, что мой проект идеален. Если все найдут его негодным, то я не буду настаивать [пауза].

Войницкий. Имение чисто от долгов и не растрачено только благодаря моим личным усилиям. И вот, когда я стал стар, меня хо­тят выгнать отсюда в шею!..

Серебряков. Я не понимаю, чего ты добиваешься!

Войницкий. 25 лет я управлял этим имением, работал, высы­лал тебе деньги, как самый добросовестный приказчик, и за все время ты ни разу не поблагодарил меня. Все время — ив молодости, и те­перь — я получал от тебя жалованья пятьсот рублей в год — нищенс­кие деньги! — и ты ни разу не догадался прибавить мне хоть один рубль.

Серебряков. Иван Петрович, почем же я знал? Я человек не практический и ничего не понимаю. Ты мог бы сам прибавить себе сколько угодно.

Войницкий. Зачем я не крал? Отчего вы все не презираете меня за то, что я не крал? Это было бы справедливо, и теперь я не был бы нищим!

Мария Васильевна [строго]. Жан!

Телегин [волнуясь]. Ваня, дружочек, не надо, не надо. я дро­жу. Зачем портить хорошие отношения? [целует его]. Не надо.

Войницкий. Двадцать пять лет я вот с этою матерью, как крот, сидел в четырех стенах. Все наши мысли и чувства принадле­жали тебе одному. Днем мы говорили о тебе, о твоих работах, горди­лись тобою, с благоговением произносили твое имя; ночи мы губили на то, что читали журналы и книги, которые я теперь глубоко презираю!

Телегин. Не надо, Ваня, не надо. Не могу.

Серебряков [гневно]. Не понимаю, что тебе нужно?

Войницкий. Ты для нас был существом высшего порядка, а твои статьи мы знали наизусть. Но теперь у меня открылись глаза! Я все вижу! Пишешь ты об искусстве, но ничего не понимаешь в искусстве! Все твои работы, которые я любил, не стоят гроша медного! Ты морочил нас!

Серебряков. Господа! Да уймите же его, наконец! Я уйду!

Елена Андреевна. Иван Петрович, я требую, чтобы вы замол­чали! Слышите?

Войницкий. Не замолчу! [загораживая Серебрякову дорогу]. По­стой, я не кончил! Ты погубил мою жизнь! Я не жил, не жил! По твоей ми­лости, я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! Ты мой злей­ший враг!

Телегин. Я не могу. не могу. Я уйду. [в сильном волнении ухо­дит].

Серебряков. Что ты хочешь от меня? И какое ты имеешь право го­ворить со мною таким тоном? Ничтожество! Если имение твое, то бери его, — я не нуждаюсь в нем!

Елена Андреевна. Я сию же минуту уезжаю из этого ада! [кри­чит]. Я не могу дольше выносить!

Войницкий. Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел. Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский. Я за­рапортовался! Я с ума схожу. Матушка, я в отчаянии! Матушка!

Мария Васильевна [строго]. Слушайся Александра!

Эта сцена легко может показаться читателю странной. Дядя Ваня захлебывается, говорит глупости и ведет себя как сумас­шедший. Но при чтении пьесы никакого странного впечатления не получается. Дядя Ваня — возмутившийся раб, собака, до кро­ви выпоротая и оскалившая зубы на своего хозяина. Вся сце­на — истерический припадок человека, вдруг почувствовавшего всю тяжесть цепей и язвы, оставленные ими на его теле. Это мгновенный порыв после того, как вопрос: «Да на кого же, да на что же истратил я свою жизнь?» — вошел в сознание человека. И этот вопрос наполнил его ужасом и злобой.

Дядя Ваня говорит глупости и о сюртуках, и о конопляном масле, и об отказе от имения, и о выплаченных долгах. Совсем другое его интересует, и нетрудно видеть, что моментом, опреде­лившим его самосознание, была его неудачная любовь к жене великолепного профессора. Без этой любви он продолжал бы зубрить статьи об искусстве и питаться кашей на конопляном масле. Но будь он хладнокровнее, он просто спросил бы велико­лепного профессора: «Кто ты такой, чтобы всеми здесь распоря­жаться; что есть в тебе, кроме осинового самодовольства, что подчинило нас?.. »

Дядя Ваня — идеалист, сколок старого идеализма с новыми болезненными наслоениями. Он всегда страдал жаждой самопо­жертвования, и ему казалось, что, отдавши свою жизнь успехам науки и их живому воплощению в лице идиота Серебрякова, он совершит нечто существенное. Он до того загипнотизировал себя этой идеей, что ничто до самого решительного момента не могло даже пробудить его к действительности. «Не правда ли, превос­ходный ананас?» —спрашивает гипнотизер у пациента, давая ему жевать картофельную шелуху. «О, да, — превосходнейший, сочный, ароматный», — отвечает пациент, с наслаждением жуя всякую дрянь. «Не правда ли, вас заинтересовала моя после­дняя статья о пятке Венеры Милосской?» — спрашивает Сереб­ряков у дяди Вани. «О, да!» — и несчастный человек идет в свою комнату, чтобы вызубрить статью наизусть.

Но, конечно, чтобы так легко и вместе с тем так радостно подчиниться гипнозу, — надо быть рабом по своей натуре: надо страдать и полным отсутствием критики (черта чисто русская), и дефектом воли.

Как и следовало ожидать, сумасбродство дяди Вани закончи­лось одним взрывом. Правда, потом он пытался и застрелиться, и отравиться, но окончилось дело тем, что бедный раб снова со­гнул свою спину над конторскими счетами, утерявшими уже в глазах его всякий смысл. Да и вся жизнь утеряла всякий смысл, и напрасно старается восстановить его в заключительной сцене Соня — тоже экзальтированно-самоотверженная натура.

Дядя Ваня [Соне, проведя рукою по ее волосам]. Дитя мое, как мне тяжело! О, если бы ты знала, как мне тяжело!

Соня. Что же делать? надо жить! [пауза]. Мы, дядя Ваня, прожи­вем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сно­сить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для дру­гих и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем и там, за гробом, мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и Бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящ­ную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с уми­лением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, я верую горячо, стра­стно. [становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; утомленным гoлoсом]. Мы отдохнем!

[Телегин тихо играет на гитаре].

С о н я. Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую. [вытирает ему платком слезы]. Бедный, бедный дядя Ваня, ты плачешь. [сквозь сле­зы]. Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, пого­ди. Мы отдохнем. [обнимает его]. Мы отдохнем!

[Стучит сторож].

(Телегин тихо наигрывает; Мария Васильевна пишет на полях бро­шюры; Марина вяжет чулок).

С о н я. Мы отдохнем!

Занавес медленно опускается.

Над чем? Над невыплаканными слезами, над загубленною жизнью.

Если бы не тон пьесы, тон, в котором слышатся слезы и жа­лость, — можно было бы всю эту пьесу принять за сатиру на самопожертвование. Дядя Ваня, Соня, Елена Андреевна — ка­кие-то дикари, питающие своей кровью деревянного истукана, истекающие уже кровью и готовые в каком-то экстазе нано­сить себе все новые и новые удары.