А.П.Чехов: Pro et contra — страница 76 из 238

5,— говорили теоретики «пантеистического» миросо­зерцания. Пусть так — наживайте свои, новые. Нажил ли их г-н Чехов, я не знаю, но он затосковал, понял, что «пантеизм», которому он послужил «без борьбы, без думы роковой»6, есть, собственно говоря, атеизм, и затосковал, или по крайней мере превосходно изобразил эту тоску. Всякий раз, как мне прихо­дится писать или думать о г-не Чехове, я вспоминаю слова, вложенные им в уста Николая Степановича в «Скучной исто­рии»: «Сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывал мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то глав­ного, очень важного. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках, и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего.»

Когда мне пришлось в первый раз цитировать эти проник­нутые грустью строки, я выразил пожелание, чтобы г-н Чехов, если уж для него бессильны идеалы отцов и дедов, а своей соб­ственной «общей идеи или бога живого человека» он вырабо­тать не может, стал певцом тоски по этом боге. Мое пожела­ние исполнилось, по крайней мере в том смысле, что действительность, когда-то настраивавшая г-на Чехова на благо­душно-веселый лад, а потом ставшая предметом безразличного воспроизведения в бесчисленных зеркальных осколках, вызыва­ет в нем ныне несравненно более сложные и несравненно более определенные чувства.

Чрезвычайно любопытны две художественные экскурсии г-на Чехова в область психиатрии: «Палата № 6» (1892) и «Черный монах» (1894), хотя собственно психиатрия тут, с по­зволения сказать, с боку припека или, пожалуй, рамка, в кото­рую автор вставил нечто, не имеющее никакого отношения к психиатрии. В «Палате № 6» мы имеем превосходное описа­ние больничных порядков, в «Черном монахе» — картинное изображение галлюцинации героя рассказа, но и эти больнич­ные порядки, и эта галлюцинация представляют собою не бо­лее как обстановку, которая могла бы быть и иною, и дело, оче­видно, не в них.

В «Палате № 6» решается вопрос о том, как следует (или как не следует) относиться и действительности. Представите­лями двух резко различных на этот счет мнений г-н Чехов вы­бирает психически больного, содержащегося в лечебнице, — Ивана Дмитрича Громова, с одной стороны, а с другой — док­тора Андрея Ефимовича Рагина, который, однако, тоже конча­ет сумасшествием. Они, впрочем, могли бы с самого начала по­меняться местами, эти два главные действующие лица рассказа. Рагин, как это ни странно в устах практикующего врача, исповедует и проповедует полное невмешательство в ход событий. Он находит, что «не следует мешать людям сходить с ума». Он спрашивает: «К чему мешать людям умирать, если смерть есть законный и нормальный конец каждого?» и «зачем облегчать страдания?» Он, пожалуй, «пантеист», если позво­лительно разуметь под пантеизмом примирение с действитель­ностью, какова бы она ни была, только потому, что она — дей­ствительность. Для него все в жизни, подлежащее сравнению, безразлично и равноценно. Он, например, говорит: «Все вздор и суета, и разницы между лучшею венской клиникой и моей больницей, в сущности, нет никакой», хотя очень хорошо зна­ет, что его больница есть просто скверность. И точно так же «между теплым, уютным кабинетом и этой палатой нет ника­кой разницы — покой и довольство человека не вне его, а в нем самом». Так рассуждает доктор Рагин. Сумасшедший Гро­мов не согласен с такой «реабилитацией действительности». Он горячо возражает: «Я знаю только, что Бог создал меня из теплой крови и нервов, да-с! А органическая ткань, если она жизнеспособна, должна реагировать на всякое раздражение. И я реагирую! На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением. По-моему, это, соб­ственно, и называется жизнью. Чем ниже организм, тем он ме­нее чувствителен и слабее отвечает на раздражение, и чем выше, тем он восприимчивее и энергичнее реагирует на действитель­ность».

Трудно сказать, почему рассуждающий так Громов есть су­масшедший, и почему доктор Рагин призван его лечить. Пос­ледний объясняет дело так: «Кого посадили, тот сидит, а кого не посадили, тот гуляет,— вот и все. В том, что я доктор, а вы душевный больной, нет ни нравственности, ни логики, а одна только пустая случайность». Это, конечно, мало объясняет дело, и решение становится еще более затруднительным, ког­да самого доктора сажают в палату № 6, и он отказывается от своей теории безразличия и реабилитации действительности. Попав в больницу уже в качестве больного, а не врача, Рагин сначала пробует философствовать на свой старый образец. Но когда сторож Никита, согласно принятым в больнице поряд­кам, прибил его — «от боли он укусил подушку и стиснул зубы, и вдруг в голове его среди хаоса ясно мелькнула страш­ная, невыносимая мысль, что такую же точно боль должны были испытывать годами, изо дня в день, эти люди, казавшие­ся теперь при лунном свете черными тенями. Как могло слу­читься, что в продолжение больше чем двадцати лет он не знал и не хотел знать этого? Он не знал, не имел понятия о боли, значит, он не виноват, но совесть, такая же несговорчивая и грубая, как Никита, заставила его похолодеть от затылка до пят». На другой день доктор Рагин умер от апоплексического удара.

Ясно, кажется, что психиатрия ни при чем во всей этой ис­тории: Громов слишком здравомыслящий человек для сумас­шедшего, и если Рагин склоняется к его образу мыслей и отка­зывается от реабилитации действительности, только уже сам сидя в сумасшедшем доме, так ведь это просияние он мог бы получить и вне его, и гораздо раньше — стоило ему только ис­пытать какую-нибудь серьезную «боль». И, однако, г-н Чехов счел почему-то нужным вручить защиту мысли о естественной реакции «органической ткани на всякое раздражение» двум сумасшедшим. а может быть и не сумасшедшим, а только по какой-то «случайности» сидящим в доме умалишенных.

Перейдем к «Черному монаху».

Молодой ученый Коврин переутомился на работе и по совету врача уехал на весну и лето в деревню. Но и в деревне он продол­жал вести «такую же нервную и беспокойную жизнь, как в го­роде»: много читал, мало спал, много говорил, пил вино, време­нами до изнеможения слушал музыку. Между прочим ему вспомнилась где-то, когда-то слышанная или читанная им леген­да о черном монахе. Монах этот есть мираж или даже мираж миража, который через тысячу лет после первого своего появле­ния на земле, постранствовав в междупланетном пространстве, должен вновь попасть в земную атмосферу и показаться людям. Коврин жил у своего бывшего опекуна и воспитателя Высоцко- го7, у которого была дочь, Таня. Коврин рассказал ей как-то за­нимавшую его легенду о черном монахе и в тот же вечер, гуляя в поле, увидел монаха. «Не стараясь объяснить себе странное яв­ление, довольный одним тем, что ему удалось так близко и так ясно видеть не только черную одежду, но даже лицо и глаза, приятно взволнованный, он вернулся домой. В парке и в саду по­койно ходили люди, в доме играли, значит только он один видел монаха. Ему сильно хотелось рассказать обо всем Тане и Егору Семеновичу (Высоцкому), но он сообразил, что они наверное со­чтут его слова за бред и это испугает их; лучше промолчать. Он громко смеялся, пел, плясал мазурку, ему было весело и все — часто и Таня — находили, что сегодня у него лицо какое-то осо­бенное, лучезарное, вдохновенное, и что он очень интересен». Ложась в этот день спать, Коврин было омрачился на некоторое время, сообразив, что он, должно быть, болен и дошел до галлю­цинаций, но скоро утешился: «Ведь мне хорошо, и я никому не делаю зла, значит в моих галлюцинациях нет ничего дурного». И, успокоившись на этой мысли, он почувствовал «непонятную радость, наполнявшую все его существо». Принялся было за ра­боту, но она не удовлетворяла его: «ему хотелось чего-то гигант­ского, необъятного, поражающего». Он заснул только после не­скольких рюмок вина. Скоро он опять увидел черного монаха, который с ним даже в разговор вступил. Он сказал Коврину много лестного и приятного: что он «один из тех немногих, кото­рые по справедливости называются избранниками божиими»; что его мысли, намерения, его «удивительная наука» и вся его жизнь «носят на себе божественную, небесную печать, так как посвящены они разумному и прекрасному, то есть тому, что веч­но»; что человечеству предстоит блестящая будущность, прибли­жение которой на тысячи лет ускоряется такими людьми, как Коврин, и т. д. Все это было очень приятно слушать, но Коврина брало сомнение: ведь монах — призрак, галлюцинация, значит он, Коврин, психически болен, ненормален? На это черный мо­нах возразил: «Ты болен, потому что работал через силу и уто­мился, а это значит, что свое здоровье ты принес в жертву идее, и близко время, когда ты отдашь ей самую жизнь. Чего лучше? Это то, к чему стремятся все вообще озаренные свыше, благород­ные натуры. Почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здоро­вы и нормальны только заурядные, стадные люди. Повышенное настроение, возбуждение, экстаз, все то, что отличает пророков, поэтов, мучеников за идею от обыкновенных людей, противно животной стороне человека, то есть его физическому здоровью. если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо». Эти речи черного монаха привели Коврина в восторженное и умиленное состояние, и он, тотчас после приведенной беседы, объяснился Тане в любви и сделал ей предложение. И Таня, и ее отец, давно ждавшие этого, были в восторге.

Коврин женился. Переехали в город. Однажды ночью Коври- ну не спалось, и вдруг он увидел на кресле возле постели черного монаха. Они стали беседовать о славе, о счастьи, о радости. Таня проснулась и с ужасом увидела, что муж, жестикулируя и сме­ясь, разговаривает с пустым креслом. Решено было лечить Ков- рина, чему он и не противился. «Коврин от волнения не мог го­ворить. Он хотел сказать тестю шутливым тоном: «Поздравьте, я, кажется, схожу с ума»,— но пошевелил только губами и горько улыбнулся».