А.П.Чехов: Pro et contra — страница 77 из 238

Опять наступило лето, и опять доктор отправил Коврина в де­ревню. Он уже выздоровел, черный монах ему больше не являл­ся, и дело шло только об укреплении физических сил. Жена и тесть заботливо держали его на строгом гигиеническом режиме: он мало работал, совсем не пил вина, не курил, пил много моло­ка. Но, поправляясь физически, он затосковал и стал раздражи­телен. Однажды после прогулки по тем местам, где он в первый раз видел черного монаха, он наговорил Тане и тестю неприятно­стей за их заботы о нем. «Зачем, зачем вы меня лечили? — гово­рил он. — Бромистые препараты, праздность, теплые ванны, надзор, малодушный страх за каждый глоток, за каждый шаг, все это в конце концов доведет меня до идиотизма. Я сходил с ума, у меня была мания величия, но зато я был всегда бодр и даже счастлив, я был интересен и оригинален. Теперь я стал рас­судительнее и солиднее, но зато я такой, как все, я — посред­ственность, мне скучно жить. О, как вы жестоко поступили со мной!» И еще: «Как счастливы Будда и Магомет или Шекспир, что добрые родственники и доктора не лечили их от экстаза и вдохновения! Если бы Магомет принимал от нервов бромистый калий, работал только два часа в сутки и пил молоко, то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки. Доктора и добрые родственники в конце кон­цов сделают то, что человечество отупеет, посредственность бу­дет считаться гением и цивилизация погибнет».

Семейная жизнь стала невозможною, и через два года мы ви­дим Коврина уже с другой женщиной, в Севастополе, по дороге в Ялту. Он болен физически: слаб, кровь горлом идет, но психи­чески, по-видимому, здоров. Он «теперь ясно сознавал, что он посредственность, и охотно мирился с этим, так как, по его мне­нию, каждый человек должен быть доволен тем, что он есть». Но вот под влиянием злого, раздраженного письма Тани, с про­клятием извещающей о смерти отца, Коврин горько задумыва­ется, и черный монах является ему опять со словами: «Отчего ты не поверил мне? Если бы ты тогда поверил мне, что ты гений, то эти два года ты провел бы не так печально и скудно». Коврин тотчас же поверил, но кровь хлынула у него горлом, и он умер под нашептывание черного монаха, «что он гений, и что он уми­рает только потому, что его слабое человеческое тело уже утеря­ло равновесие и не может больше служить оболочкой для ге­ния».

Я с подробностью передал содержание рассказа, поскольку оно касается «черного монаха» и Коврина, оставив совсем в стороне прекрасно нарисованные фигуры жены и тестя героя. Это вполне обыкновенные люди со своими слабостями и досто­инствами. На Коврина они смотрят как на гения, человека необыкновенного, и в этом, собственно, и состоит их главная роль в рассказе. Но что значит самый рассказ? Каков его смысл? Есть ли это иллюстрация к поговорке: «чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало», и не следует мешать людям с ума сходить, как говорит доктор Рагин в «Палате № 6»? Пусть, дескать, по крайней мере те больные, которые страдают манией величия, продолжают величаться — в этом счастье, ведь они собой довольны и не знают скорбей и уколов жизни. Или это указание на фатальную мелкость, серость, скудость действительности, которую надо брать так, как она есть, и приспособляться к ней, ибо всякая попытка подняться над нею грозит сумасшествием? Есть ли «черный монах» добрый ге­ний, успокаивающий утомленных людей мечтами и грезами о роли «избранников божиих», благодетелей человечества, или, напротив, злой гений, коварной лестью увлекающий людей в мир болезни, несчастия и горя для окружающих близких и, на­конец, смерти? Я не знаю. Но думаю, что как «Палата № 6», так и «Черный монах» знаменуют собою момент некоторого пе­релома в г-не Чехове как писателе, перелома в его отношениях к действительности.

Тем временем теория «реабилитации действительности» в своем простейшем, первоначальном виде — выдохлась. Случи­лось это чрезвычайно быстро (разумею, конечно, литературу). И это не удивительно. Потребность идеала, мечты, чего-нибудь отличающегося от действительности и возвышающегося над ней слишком сильна в людях, чтобы по крайней мере те, кто призван поучать других, могли долго оставаться в пределах двух измерений, то есть на плоскости. Нужно, необходимо нужно и третье измерение, нужна линия вверх, к небесам, как бы кто эти небеса ни понимал и ни представлял себе. Нужна эта линия вверх хотя бы уже для того, чтобы можно было ви­деть что-нибудь дальше своего носа, окинуть глазом с некото­рой высоты сколько-нибудь значительную часть действитель­ности. Нужна она не только для руководства в практической жизни, а и для теоретического понимания действительности и даже для реабилитации ее. И вот началась работа. Но строите­ли нового здания о трех измерениях, все эти открыватели «но­вых мозговых линий»8, творцы «новых слов», «созидатели но­вой красоты» — разбрелись розно. Единодушны они были только в отрицании идеалов отцов и дедов. А затем, не говоря о юродствующих вроде г-на Розанова, пляшущих в словесную присядку вроде г-на Евгения Соловьева9 и т.п., из которых каждый сам по себе и никакого течения не знаменует, мы ви­дим, во-первых, людей, взобравшихся по ступеням новой кра­соты может быть и очень высоко, но в таком случае столь высо­ко, что оттуда действительности совсем не видно. Да они и не хотят ее знать: «люблю я себя как Бога» 10, пишу глупые сти­хи, поклоняюсь «мэонам»11, то есть не существующим, «хочу быть развратным»12, созерцаю «тень несозданных созда­ний» 13, прислушиваюсь к «громкозвучной тишине», пишу «то мягким гусиным пером, то развязным, размашистым язы­ком» 14 взвинченную прозу и проч., и проч., а на то, что дела­ется на земле, в действительности, мне «вполне и исключи­тельно наплевать», как говорит одно из действующих лиц Гл. Успенского. Отдельные ручейки, образовавшие это течение, иногда очень противоречили друг другу, так что, например, гг. Мережковский и Волынский принуждены были весьма не­почтительно отзываться один о другом15, но в общем течение может быть названо эстетическим, что ясно отпечаталось не только на художественных произведениях, а и на философии г-на Минского, и на критике гг. Волынского и Мережковского. Свое отношение к действительности гг. Минский и Волынский очень определенно выразили в 1893 году во французском жур­нальчике «L'Ermitage» 16. «Грязь и кровь годятся для публицис­тов и политиков, а поэту тут не место»,— гордо писал один из них; и не менее гордо другой: «Художник живет внутреннею творческою жизнью, которая выше всех форм жизни внешней, общественной». До какой бессмыслицы по содержанию и безоб­разия по форме может доходить это ломанье — свидетельством тому могут служить две литературные новинки, только что вы­шедшие: сборник стихотворений гг. Бальмонта, Брюсова, Дур- нова и Коневского под заглавием «Книга (! 82 странички малень­кого формата!) раздумий» и «трагедия» в прозе г-на Минского «Альма». 17

Г-н Чехов — художник слишком умный и по самой натуре своей несклонный к ломанью, чтобы хотя на одну минуту ув­лечься всем этим взвинченным вздором. Это течение миновало его.

Другое течение было соблазнительнее. Оно, если угодно, было своего рода реабилитацией действительности, но не в той про­стодушной форме, в какой эта реабилитация явилась впервые. Оно не отрицало наличности тяжелых и мрачных сторон жизни, но оно напирало на то, что эти стороны с такою же необходимос­тью выступают из недр истории, как и добро и свет, и верило, что они опять же необходимо превратятся в процессе истории в свою противоположность, и даже очень скоро. Между прочим, в состав этого учения входило убеждение в «идиотизме деревенс­кой жизни» и в превосходстве «городской культуры» над дере­венскою. Г-н Чехов нечаянно угодил этому течению рассказом «Мужики». Рассказ этот, далеко не из лучших, был сверх вся­кой меры расхвален именно за тенденцию, которую в ней увиде­ли. Г-н Чехов очень оригинально ответил на эти похвалы: он из­дал «Мужиков» отдельной книжкой вместе с другим рассказом, «Моя жизнь», в котором «городская культура» изображалась в своем роде еще более мрачными красками, чем деревенская (или, вернее, отсутствие культуры) в «Мужиках».

Таким образом, ни одно из современных наших модных те­чений не захватило г-на Чехова. Он остался сам по себе. Но он далеко еще не сказал своего окончательного слова, далеко не вполне выяснился ни в смысле силы таланта, все еще разверты­вающегося, ни в смысле отношений к действительности. Иногда она ему представляется в виде ряда разрозненных анекдотов, над которыми доктор Рагин поставил бы эпиграфом слова: «Здесь нет ни нравственности, ни логики, а одна случайность». Такие же анекдоты писал г-н Чехов в первую пору своей деятельности, но какая разница и в выборе тем, и в их обработке, и в том тоне, который делает музыку! Теперь уже далеко не одна пошлость за­нимает г-на Чехова, а истинно трудные, драматические положе­ния, истинное горе и страдание. Анекдоты уже не разрешаются такими эффектами, как портрет Лажечникова вместо иконы или 200 рублей, вынутые из мраморной вазы вместо любовной записки. И уже не возбуждают они добродушного веселого сме­ха, напротив, возбуждают грустное раздумье или чувство доса­ды на нескладицу жизни, в которой нет «ни нравственности, ни логики». Нет прежнего беззаботно-веселого Чехова, но едва ли кто-нибудь пожалеет об этой перемене, потому что и как худож­ник г-н Чехов вырос почти до неузнаваемости. И перемена про­изошла, можно сказать, на наших глазах, в каких-нибудь не­сколько лет.

Очень характерен рассказ «О любви» (1898). Некий Алехин рассказывает в собравшемся у него в деревне маленьком обще­стве один эпизод из своей жизни. Характерен уже самый при­ступ Алехина к рассказу: «До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что "тайна сия ве­лика есть", все же остальное, что писали и говорили о любви, было не решением, а только постановкой вопросов, которые так и оставались неразрешенными. То объяснение, которое, казалось бы, годится для одного случая, уже не годится для десяти других, а самое лучшее, по-моему,— это объяснять каждый случай в отдельности, не пытаясь обобщать. Надо, как говорят доктора, индивидуализировать каждый отдельный случай».