А.П.Чехов: Pro et contra — страница 8 из 238

ова, если угодно — создающие леген­ду о философе, мыслителе, пророке нового искусства и пр. В матрице интерпретаций историков литературы привлекают разные ячейки.

Оценочность, как видим, неустранима из области истории литературы, что снова возвращает нас к «проблеме Гаспаро- ва».

Свою оценку критик, даже если он эссеист, так или иначе аргументирует, подтверждает теоретическими соображениями и конкретными наблюдениями.

С другой стороны, «что», «как» и «откуда» историка лите­ратуры не беспредпосылочно. Историк имеет дело со сложив­шимся положением вещей, не может не учитывать уже суще­ствующую иерархию. Потому-то есть (если ограничиться эпохой, которой посвящена эта книга) корпорация, клан лите- ратуроведов-чеховедов, много меньше — исследователей Гарши- на или Короленко, но что-то не слышно о профессиональных сообществах потапенко- или амфитеатроведов. Сам М. Л. Гас- паров признается: «Мне давно хотелось показать, что так на­зываемые плохие и так называемые хорошие стихотворения для филолога одинаковы и имеют право изучаться одинаковы­ми методами. Я всю жизнь собирался сделать детальный моно­графический анализ какого-нибудь стихотворения Н. Грибаче­ва, но так и не собрался: не хватило филологического духа» [16]. Вместо Грибачева пришлось ограничиться «плохими», агита­ционными стихами — но все-таки Маяковского.

Установление репутаций действительно — важное (но не единственное) дело критики. Приметой классики становятся вершинность (выше нет никого — только рядом) и бесконеч­ная валентность (число разнообразных связей, которое обна­руживают у писателя с его современниками, предшественни­ками и потомками; чем таких связей больше, тем выше место писателя в литературной иерархии).

В «случае Чехова» перед нами очередной парадокс: посто­янные колебания в оценке новых повестей, рассказов, пьес — и уверенный рост общей литературной репутации.

Чехов был признан в середине восьмидесятых годов даже обличителями его безыдейности. С этого времени начинаются поиски его места в эстетической иерархии и создание поля ва­лентностей.

«Настоящий талант, — талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья» (П 1, 428), — увидел в авторе осколочных текстов уже Григорович (1886). С разными эпитетами определение варьировалось в рецензиях на сборник «В сумерках» (1887): несомненный талант (Флеров), талантли­вый человек, талант его своеобразен и симпатичен (Михайлов­ский), свежий художественный талант, крупный талант (Бу­ренин), симпатичный талант (анонимная рецензия в «Русской мысли»), его талант не подлежит, в наших глазах, никакому сомнению (Арсеньев)[17].

«Степь» (1888) резко повысила место Чехова в литератур­ной иерархии, прежде всего в глазах читателей-профессиона­лов, даже очень далеких от него в собственном творчестве. «Это вещь захватывающая, и я предсказываю Вам большую будущность» (А. Н. Плещеев — Чехову, 8 февраля 1888 г.)[18] — «Я сегодня был у Салтыкова. Он редко кого хвалит из новых писателей. Но о "Степи" Чехова сказал, что "это прекрасно" и видит в нем действительный талант» (А. Н. Плещеев — А. А. Плещееву, 6 апреля 1888 г.)[19]. — «Я пришел сообщить тебе замечательную новость. новость вот какая: в России по­явился новый первоклассный писатель» (В. Гаршин в переда­че В. Фаусека, оценка, многократно подтвержденная и други­ми мемуаристами) [20].

Одновременно начались и поиски литературного контекста.

Первый — буренинский — ход был привычным: приравни­вание нового таланта к западным образцам. «В доброе старое время у нас любили титуловать отечественных писателей «рус­ский Вольтером», «русским Гофманом», «русским Вальтер Скоттом» и т. д. Если бы теперь не вывелась эта старая мода, то г-на Чехова смело можно было бы окрестить русским Брет Гардтом» [21].

Место американского новеллиста в русском культурном со­знании было, однако, не очень определенно. Кто он? Кто-то вроде Гаршина? Лескова? Салтыкова-Щедрина? Поэтому не­сколькими строчками выше Буренин вспоминает и о русском литературном раскладе: «.найдется несколько и таких между его очерками, которые без всякого преувеличения могут стать наряду с лучшими рассказами "Записок охотника"».

Кигн (1891) в связи с «Холодной кровью» потревожит уже тень Гоголя («Зло, отлившееся в форму идиллии, — это пахнет уже не простым обличением, а "Мертвыми душами" и "Реви­зором"»), а при разговоре о поэтике внутреннего и внешнего изображения добавит к нему Толстого, в очень лестном для Чехова контексте. «Когда явился Толстой, повторилось то, что было непосредственно после Гоголя, и теперешние молодые беллетристы находятся в плену у Толстого. Писатель, который теперь сделает попытку освободиться от этого нового плена, станет предвестником новой, быть может, очень отдаленной яэпохи в русской литературе, и таким предвестником явился г-н Чехов.

Г-н Чехов не подражатель. Вчитываясь в его произведения и присматриваясь к его манере, убеждаешься, что для него тол­стовский плен кончился. Несмотря на то, что он обнаруживает большую силу в изображении чужой души, он не ограничива­ется исключительно психологическим анализом. Кроме души он занят внешними проявлениями жизни своих героев. Он охотно подмечает их наружность, он схватывает язык действу­ющего лица, он решительней чистых психологов определяет действия и поступки героя. Это соединение психологической и внешней манеры и составляет, по-моему, оригинальность и прелесть молодого автора. Нечего и говорить, что это соедине­ние не надуманное, а составляет органическое свойство его та­ланта. Развилось оно, конечно, на почве произведений Гоголя, Толстого и промежуточных талантов, но развилось в нечто живое и оригинальное, имеющее все задатки для дальнейшего развития и усовершенствования. Освободиться от подавляю­щего влияния писателя такой силы, как Толстой, — уже это одно служит достаточным свидетельством о незаурядном та­ланте, о выдающейся способности жить по-своему, идти по своей дороге». (Вот и говори после таких пророчеств-догадок о «двадцати годах непонимания» и близорукости!)

Волынский (1893) в связи с «Палатой № 6» вспомнит высо­ко котировавшегося тогда Гаршина («Это страницы, написан­ные виртуозно, с таким совершенством беллетристической техники, художественной пластики, с такими проблесками психологического анализа, какие среди наших молодых писа­телей можно было встретить только у покойного Гаршина»), а в героине «Рассказа неизвестного человека» увидит «плохое подражание тургеневским женщинам».

В 1895 году С. Андреевский остро сформулирует общее мне­ние: в Чехове видят «общепризнанного принца наших круп­ных писателей» (ТК 264).

Путь от безвестного автора, литературного поденщика, до писателя-наследника в литературном королевстве Чехов про­шел за пятнадцать лет.

В начале века место Чехова вблизи Льва Толстого (Булга­ков, Неведомский), параллели с Достоевским (Булгаков, Ни­китин), Гоголем (Ляцкий), Тургеневым и Гончаровым (Ша- пир) становятся привычными, само собой разумеющимися. Число валентностей увеличивается, включая по разным пово­дам (иногда — вполне частным) как напрашивающиеся, так и весьма экзотические имена: Левитов (Гольцев), Чермный (Краснов), Короленко, Мамин-Сибиряк, Дмитриева (Ляцкий), Лейкин (Неведомский), Горький, Андреев (Белый и др.).

В 1901 году, еще при жизни Чехова, когда-то писавший о его «изъянах творчества» П. Перцов развернет метафору Анд­реевского, сделает из нее напрашивающиеся выводы: «"На­следный принц литературных королей", как его давно уже удачно прозвал С. А. Андреевский, — Чехов, несомненно, яв­ляется художественным фокусом нашей литературы, т. е. со­бирательным центром современных наших настроений. Пусть этот дофин уступает в диаметре своего горизонта двум послед­ним великим королям — Льву Толстому и Достоевскому: пусть можно и должно надеяться, что он не останется на престоле "последним в династии", ибо, как справедливо утверждал го­голевский Поприщин: "На престоле должен быть король". Но это имя имеет полное право стоять рядом с именами Тургенева и Гончарова (нужно же, наконец, когда-нибудь иметь храб­рость это выговорить). И хотя современникам свойственно уменьшать современное (историческая перспектива обратна физической), но мы уже и теперь видим, что нет у нас Чехова, кроме Чехова. Охотники до Максима Горького ценят в нем качества, не имеющие отношения к искусству» (ТК 223).

Сразу после чеховской смерти поднявший «старый вопрос по поводу нового таланта» Мережковский спокойно и веско назовет имя, выше которого в русской литературе нет ничего. «Чехов — законный наследник великой русской литературы. Если он получил не все наследство, а только часть, то в этой части сумел отделить золото от посторонних примесей, и ве­лик или мал оставшийся слиток, но золото в нем такой чисто­ты, как ни у одного из прежних, быть может, более великих писателей, кроме Пушкина.

Отличительное свойство русской поэзии — простоту, есте­ственность, отсутствие всякого условного пафоса и напряже­ния, то, что Гоголь называл «беспорывностью русской приро­ды», Чехов довел до последних возможных пределов, так что идти дальше некуда. Тут последний великий художник рус­ского слова сходится с первым, конец русской литературы — с началом, Чехов — с Пушкиным».

Параллели захватывают и смежные области искусства: Ре­пин (Краснов), Чайковский (Булгаков), Левитан (Айхенвальд, Никитин). Потом эта цепочка откликнется у Пастернака: «Осенние сумерки Чехова, Чайковского и Левитана».

Среди западных писателей чаще всего встречался, конечно, Мопассан (Краснов, Шестов, Никитин, Шапир, Неведомский). Кроме него, упоминались Киплинг (Краснов), Ибсен, Свифт, Вольтер (Неведомский), Марк Твен (Джонсон), Байрон (Булга­ков), Флобер, Шницлер (Шапир), Гауптман (Неведомский), Метерлинк (Белый). Неожиданно частотным оказалось в ста­тьях имя Ницше (Андреевич, Ляцкий, Булгаков, Айхенвальд, Воровский и др.).

Темы «Чехов и французская литература», «Чехов и новая драма», «Чехов и поэтика новеллы» и многие другие уже таи­лись в этих пунктирных сопоставлениях современников.