Теперь у Гурова было две жизни: «одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь знакомых и друзей, и другая — протекавшая тайно. И по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, все, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других; все же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его «низшая раса», хождение с женой на юбилеи, — все это было явно».
Хотя фабула рассказа обрывается на выдвинутой автором дилемме, однако смысл ее очевиден: или постепенное разрушение, медленное умирание в оболочке лжи, обмана, условной морали; или нужно разорвать эту оболочку, как что-то «ненужное, легкое и обманчивое» и освободить «сдавленное ею зерно жизни».
Представьте себе, как обработал бы г-н Чехов последний рассказ, если бы это было раньше, ну хотя бы лет на пять (рассказ был напечатан в «Русской мысли» 1899 г., № 12). То легкое очарование, какое испытал Гуров, мелькнуло бы в его жизни светлою точкой; он, может быть, помечтал бы о чистой, невинной любви, подумал бы о том, зачем так нелепо устроена жизнь, что вот он женат, а она — замужем; потом перешел бы к мировым вопросам — о смысле и цели жизни вообще — и потом все эти порывы и мечты бесследно исчезли бы в омуте столичной жизни. Все то, что делает рассказ глубоким, что так выделяет его из всех прежних подобных рассказов, этот процесс нравственного перерождения человека, эта другая жизнь, «протекавшая тайно» под оболочкой обмана, лжи и условной правды — все это, разумеется, отсутствовало бы в рассказе. Тогда г-н Чехов за этой оболочкой не усматривал ничего. Тогда он ходил по краю какой- то страшной пропасти, между двумя мирами, миром действительности, от которого он бежал, и миром мечты и идеала, дорогу к которому он долго не мог нащупать.
Подобно Алехину и Гурову, и преосвященный Петр («Архиерей») почувствовал всю ненужную тяготу своей оболочки, которая придавила в нем живого человека, и он почувствовал освобождение от нее только при смерти. Когда же преосвященный помер, о нем скоро «совсем забыли». И только старуха- мать, в своем уездном городишке, когда «сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят.
И ей, в самом деле, не все верили».
Последнее замечание вполне в духе г-на Чехова, который склонен теперь смотреть на действительность как на нечто неустойчивое, обманчивое, иллюзорное. Он именно ищет корней жизни, идеальных основ высшей реальности, чем эта грубая внешняя оболочка жизни.
С г-ном Чеховым случилась любопытная метаморфоза. То, что раньше, очевидно, представлялось ему существующим на поверхности жизни как неустойчивый налет на чисто животной основе, теперь очутилось в самом низу, в глубоких тайниках жизни, и именно как ее непреходящая реальность. И именно с этого времени его талант приобретает более общее значение. «Самое нужное», «самое важное» (за последнее время одно из любимых выражений г-на Чехова) нужно и важно одинаково для всех людей. Правда, на этом новом пути г-н Чехов дал сравнительно немного. Но хочется думать, что такие шедевры, как «В овраге», «Дама с собачкой», «Архиерей» — только первые попытки осветить жизнь с новой точки зрения.
И не нам учить его, что писать и как писать. Он — оригинальнейший цветок в русской литературе и не менее оригинальный и глубокий мыслитель, и многому у него можно поучиться. У него именно нужно учиться любить и понимать человека, любить и понимать жизнь в том глубоком значении слов, в каком они к нему приложимы. Ведь, думается, только эта любовь ко всему человеческому и прекрасному в жизни и вывела г-на Чехова из дремучего леса фактов, через болота и трясины, на широкий простор Божьего мира, где, чудится ему, когда-нибудь обновленный и возрожденный человек, стряхнув с себя мертвые цепи, на всей свободе, бодро и весело, «постукивая палочкой» 32, устроит, наконец, новую, прекрасную жизнь.
И. ДЖОНСОН
В поисках за правдой и смыслом жизни
(А. П. Чехов)
Призвание всякого человека — в постоянном искании правды и смысла жизни.
А. Чехов. Дом с мезонином
Человек должен быть верующим, или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста... Или знать, для чего живешь, или все пустяки, трын-трава.
А. Чехов. Три сестры
Когда произведения какого-нибудь писателя, разрозненные и рассеянные по разным периодическим изданиям, выходят, наконец, собранными вместе, расположенными в порядке их появления, — только тогда надлежащим образом выясняется для читателя значение данного автора и его духовный облик, ибо получается возможность общим взглядом окинуть результаты его творчества и познать отраженную в этом творчестве авторскую личность. В таком положении читатель находится сейчас относительно А. П. Чехова, издание сочинений которого, доселе вышедших в свет, почти закончено*1.
Выдающийся талант А. П. Чехова, яркая индивидуальность, то свое, печать которого положена автором на каждое его произведение, — все это давно уже приковывает к нему всеобщее внимание; давно уже — говоря словами поэта — присматривается свет к чеховской музе, поражающей «необщим» выраженьем ее лица2. Но, бывшее всегда необщим, это «выражение» в истории его творчества не пребывало идентичным; — и вот, изучить это менявшееся выражение, проследить, хотя бы в самых общих чертах, историю этих изменений — и будет нашей задачей в предлагаемом очерке.
I
В настоящее время на лице музы Чехова заметно выражение глубокой скорби. По крайней мере, такое впечатление выносим мы из «Трех сестер», — пьесы, хотя и написанной с лишком два года тому назад, но являющейся покуда последним значительным произведением нашего автора.
Названная пьеса, на наш взгляд, обращает на себя внимание больше всего именно тем настроением, каким она проникнута. Это настроение — глубокая скорбь души, изнемогшей в попытках раскрыть важнейшие для нее проблемы бытия.
Собственно, скорбное настроение не является, конечно, новостью в творчестве Чехова: это творчество давно уже окрашено скорбью. Но прежде пробивались из нее и бодрые ноты, чувствовалось присутствие веры в то, что как ни тяжка жизнь, как ни глубок окутывающий ее мрак, удастся разгадать жизнь, озарить ее светом разума, согреть ее теплом счастья. Теперь же не то что не слышно этих нот — они, если хотите, постоянно раздаются в «Трех сестрах» — но как-то впечатление они производят совсем не то, какое, казалось, должны бы, — во всяком случае, совсем веры не поднимают.
Нынешнее настроение чеховского творчества дает, пожалуй, еще более повода к не раз повторявшемуся сравнению нашего писателя с его французским собратом — Мопассаном. Но нам думается, что и сейчас такое сравнение допустимо лишь с большими оговорками, почти уничтожающими его значение. Да, и у Мопассана творчество второй половины его писательской деятельности все больше и больше проникалось тоской, — и у Чехова тоже. Но на этом и кончается сходство, потому что и характеры тоски, и породившие ее причины — в обоих случаях слишком различны.
Тоска Мопассана есть, собственно, тоска пресыщения. Это — парижанин конца века, которому все, о чем парижанин мечтает, что его манит, завлекает, — все было доступно. Свет, женщины, театры, скачки, спорт, — словом, все, что достигается в этом мире деньгами и положением, все это было к его услугам и все это его известное время привлекало. Но так как это был ведь не средний парижанин, а человек высокоодаренный, с тонкой нервно-психической организацией, то он, разумеется, скоро этой жизнью пресытился, перестал испытывать от нее наслаждение. Пресытившийся человек, как известно, способен чувствовать даже отвращение к тому, в чем перестал испытывать наслаждение. Так это и было у Мопассана и помогло тому, что он увидел «изнанку вещей», — тех вещей, которыми, подобно остальной светской толпе Парижа, только и жил. И во многих произведениях с огромной силой отразил свое отвращение и презрение, постепенно в нем назревавшие, к этой «изнанке», — к людям, к среде, в которой провел жизнь. Но когда он сделал такую оценку тому, что прежде составляло содержание его жизни (не считая, конечно, в том числе его творчества), когда он с отвращением все это отверг, — от остался с опустошенной душой. Ибо все-таки он воспитался в этой же среде, жизнь которой подверг такой жестокой критике, воспитался чуждым каким-нибудь сверхличным интересам и общественным симпатиям. Людей же иной среды, в которой живут и такие интересы, и такие симпатии, он не знал, т. е., может быть, и встречал, но не заинтересовывался, не присматривался. И вот, за исключением обостренного немецким нашествием патриотизма, не видно в нем каких-нибудь социальных чувств. О состоянии родины в мирное время он, кажется, мало задумывался, к политической деятельности относился с тем же скептицизмом, с каким смотрел на религию, науку и прочее. И он затосковал, ибо, во-первых, в опустошенной душе не может не поселиться тоска, во-вторых, не имевший и не знавший куда уйти из опостылевшей ему среды, он должен был чувствовать себя в ней страшно одиноким. В ней, какою она рисуется хотя бы из его же произведений, он не мог встретить никого, кто бы понял его тоску, его, хоть и опустошенную, но богатую неразвившимися возможностями душу. Отсюда и развилась в нем — с такою скорбною силой выраженная в его рассказе Solitude3 — уверенность, что никто вообще не может понимать, что все люди страшно одиноки.
И постепенно он пришел к безнадежному отрицанию, ибо наслаждение от жизни получать перестал, смысла ее не видел, о сверхличных целях не задумывался и был подавлен ощущением душевного одиночества; в конце видел только разрушение, смерть, бессмысленное уничтожение бессмысленного существования.