Или когда в «Рассказе неизвестного человека» на тот же вопрос хочет получить ответ Зинаида Федоровна, то между нею и «неизвестным человеком» выходит такой разговор:
«— Что делать? — на этот вопрос нельзя ответить сразу.
Я прошу ответа по совести, Владимир Иванович, — сказала она, и лицо ее дрогнуло. — Раз я решаюсь задать вам этот вопрос, то не для того, чтобы слышать общие фразы. Я вас спрашиваю, что я должна здесь делать? И не только здесь, но вообще?.
.Служить идее можно не на одном каком-нибудь поприще. Если ошиблись, изверились в одном, то можно отыскать другое. Мир идей широк и неисчерпаем.
Мир идей! — проговорила она и насмешливо поглядела мне в лицо. — Так уж лучше мы перестанем. Что уж тут».
Да, «что уж тут», когда этот человек раньше в самом себе признал отсутствие «хотя бы кусочка какой-нибудь веры». По мысли автора, Зинаида Федоровна имеет перед собой инвалида, представителя изверившейся, обанкротившейся эпохи. Свое банкротство этот инвалид объясняет тем, что он, «подобно библейскому силачу, поднял на себя Газские ворота, чтобы отнести их на вершину горы, но только когда уже изнемог и навеки простился со своею молодостью, заметил, что эти ворота ему не по плечу, и что он обманул себя».
Стало быть, задачи, принятые на себя тем поколением, которое «неизвестный человек» представляет, оказались не по его силам. Между тем, возникли сомнения в разумности и ценности самих задач. Крушение упований, которыми жили люди предшествовавших десятилетий, торжество в жизни начал, прямо противоположных идеям, начертанным на знамени тех людей, — все это привело к скептическому отношению сначала к этим идеям, а затем и вообще к активной роли каких бы то ни было идей (и людей) в историческом процессе.
Многие пришли к такому отрицательному исповеданию — иные с грустью, а иные даже с удовольствием, обретя в нем душевное удовлетворение и спокойствие. Отчасти таков, например, доктор Рагин в «Палате № 6» (который, впрочем, — если не видеть в нем душевнобольного, за кого его в конце концов и сочли, — на мой взгляд, несколько странно задуман); таков, в особенности, Орлов в «Рассказе неизвестного человека», излагающий такие мысли:
«Мы неврастеники, кисляи, отступники, но, быть может, это нужно и полезно для тех поколений, которые будут жить после нас. В природе и человеческой среде ничто не творится зря. Все обосновано и все необходимо. А если так, то чего же нам особенно беспокоится и бить себя по персям?»
Что касается до самого Чехова, то уже в двух сейчас названных произведениях заметно, что он начинает выходить из роли постороннего созерцателя. Изображая и протестующих, и примиряющихся, он симпатии свои отдает, видимо, не последним, во всяком случае, не тем, которые примиряются с «философской» безмятежностью и не видят причин «особенно беспокоиться». Громов у него говорит в «Палате № 6» о философии д-ра Рагина: «Удобная философия: и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь. Нет, сударь, это не философия, не мышление, не широта взгляда, а лень, фа- кирство, сонная одурь». В «Рассказе неизвестного человека», вряд ли случайно, лицо, советующее пассивно отдаваться течению исторического процесса и не бить себя по персям из-за переполняющих жизнь неправд и страданий, представлено автором в таком свете, что никак не его наградит читатель своим расположением. Видно, как Чехову больно примириться с мыслью о невозможности борьбы; он уже не может, как раньше, пребывать спокойным, не может, подобно д-ру Рагину, недоумевать, зачем, мол, это нужно облегчать страдания. Он уже слишком много успел увидеть непереносимых страданий, возмутительных неправд, чтобы его нравственное чувство не восставало против теории «невмешательства». Но, восставая против нее чувством, отразить ее доводами рассудка наш автор, видимо, затрудняется; эти доводы, один раз кажущиеся ему убедительными, немного спустя как будто утрачивают в его глазах свою доказательную силу. Так, например, в «Палате № 6» рассказ как бы венчается торжеством идеи протестующих («несговорчивая совесть»), а в появившемся всего несколько месяцев спустя «Рассказе неизвестного человека» — как заключительный аккорд, провозглашаются идеи примиряющихся. Там собеседник Орлова, пытавшийся некогда, как мы знаем, «поднять Газские ворота», теперь на вышеприведенную орловскую реплику может дать лишь такой ответ: «Я верю и в целесообразность, и в необходимость того, что происходит вокруг, но какое мне дело до этой необходимости, зачем пропадать моему "я"?».
Как видите, он не только необходимость, но и целесообразность совершающегося признает. Но сейчас мы не будем над этим останавливаться. Для нас важно отметить, что у самого автора веры в целесообразность не видно было; но также не видно в нем было и уверенности в возможность вмешательства в стихийный ход исторического процесса, в возможность какой бы то ни было плодотворной борьбы. Отсюда совершенно понятно превращение прежнего созерцателя в человека с сердцем, полным боли и скорби.
Можно думать — отражением именно этого душевного настроения нашего автора являются следующие речи некоего Силина в рассказе «Страх»:
«Я вижу, что мы мало знаем, и поэтому каждый день ошибаемся, бываем несправедливы, клевещем, заедаем чужой век, расходуем все свои силы на вздор, который нам не нужен и мешает нам жить, и это мне страшно, потому что я не понимаю, для чего и кому все это нужно. Я, голубчик, не понимаю людей и боюсь их».
Типичным примером бессмысленной жестокости и нелепости жизни кажется ему мужичье существование:
«Мне страшно смотреть на мужиков, — говорит он, — я не знаю, для каких таких высших целей они страдают и для чего они живут. Если жизнь есть наслаждение, то они лишние, ненужные люди; если же цель и смысл жизни в нужде и непроходимом, безнадежном невежестве, то мне непонятно, кому и для чего нужна эта инквизиция. Никого и ничего я не понимаю».
IV
Из такого колеблющегося между противоположными миро- созерцаниями и пассивно-скорбного состояния писатель выходит, кажется, начиная с рассказа «Дом с мезонином». В этом произведении довольно жестокой критике подвергается та деятельность нашей интеллигенции, которая выражается скромными, в доступных пределах, попытками вносить в народные массы просвещение и облегчать им жизнь. Там художник, от лица которого ведется рассказ, высказывается об этом так:
«Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставлениями и прибаутками и медицинские пункты не смогут уменьшить ни невежества, ни смертности, так же, как свет из ваших окон не может осветить этого огромного сада. Вы не даете ничего, вы своим вмешательством в жизнь этих людей создаете лишь новые потребности, новый повод к труду».
Но — следует это подчеркнуть — не к вмешательству в жизнь вообще относится он отрицательно, не опасается, что, пожалуй, невозможно перестроить жизнь на основах разума и правды; он отрицает смысл только той деятельности, которая, по его мнению, в лучшем случае остается толчением воды. Нет, вмешиваться в жизнь нужно!
«Нужно освободить людей от тяжкого физического труда. Нужно облегчить их ярмо, дать им передышку, чтобы они не всю свою жизнь проводили у печей, корыт и в поле, но имели бы также время подумать о душе, о Боге, могли бы пошире проявить свои духовные способности. Призвание всякого человека в постоянном искании правды и смысла жизни. Сделайте же для них ненужным грубый животный труд, дайте им почувствовать себя на свободе, и тогда увидите, какая, в сущности, насмешка эти книжки и аптечки. Раз человек сознает свое истинное призвание, то удовлетворить его могут только религия, науки, искусства, а не эти пустяки. Не грамотность нужна, а свобода для широкого проявления духовных способностей. Нужны не школы, а университеты».
Вот те ближайшие задачи, к осуществлению которых надо стремиться. Как для этого действовать — Чехов нам не указывает, но ведь практическая программа — уже не дело художника.
Ясно, во всяком случае, что для новой фазы чеховского творчества, к которой мы подошли, уже не годится сделанное нами раньше уподобление Чехова ученому, без руководящей гипотезы изучающему какую-нибудь область явлений. Теперь перед нами уже не только созерцатель жизни, но и ее судья. Он уже судит ее с высоты созревших идеалов — и беспощадно осуждает. С этой высоты она представляется ему безгранично пошлой и ничтожной, безгранично безотрадной, нагло ругающейся над теми идеалами правды, которые горят в его сердце, и душащей в колыбели всякое их воплощение. Знаменательным в этом смысле произведением является «Моя жизнь». Здесь герой повести между прочим размышляет об «изуверстве, сердечной грубости, ничтожестве» обывателей провинциального города, в котором он живет.
«Мне, — говорит он, — приходили на память люди, которых медленно сживали со света, замученные собаки, сходившие с ума — и длинный, длинный ряд глухих, медлительных страданий, которые я наблюдал с самого детства; и мне было непонятно, чем живут эти шестьдесят тысяч жителей, для чего читают книги и журналы. Какую пользу принесло им все то, что до сих пор писалось и говорилось, если у них все та же душевная темнота и то же отвращение к свободе, что было сто и триста лет назад?. Эти шестьдесят тысяч жителей поколениями читают и слышат о правде, о милосердии и свободе, и все же лгут, мучают друг друга, а свободы боятся как дьявола».
Мы уже отметили тоску или скорбь, поселившуюся в душе Чехова из созерцания такой жизни и таких людей. Но теперь эта скорбь уже перестала угнетать его душу, а, напротив, приводила в активное состояние все ее силы, освобождала ее энергию. Она же заставила нашего писателя приглядеться и к тем внешним условиям, благодаря которым благоденствуют неправда и пошлость, и существование для непошляков становится постылым. Это он показал нам в рассказе «Человек в футляре».
Почему какой-то ничтожный учитель гимназии давил всех своею личностью, мертвил все своею мертвой душой? Почему «под влиянием таких людей, как Беликов, за последние де- сять-пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего»?