А.П.Чехов: Pro et contra — страница 91 из 238

Или когда в «Рассказе неизвестного человека» на тот же вопрос хочет получить ответ Зинаида Федоровна, то между нею и «неизвестным человеком» выходит такой разговор:

«— Что делать? — на этот вопрос нельзя ответить сразу.

Я прошу ответа по совести, Владимир Иванович, — ска­зала она, и лицо ее дрогнуло. — Раз я решаюсь задать вам этот вопрос, то не для того, чтобы слышать общие фразы. Я вас спрашиваю, что я должна здесь делать? И не только здесь, но вообще?.

.Служить идее можно не на одном каком-нибудь попри­ще. Если ошиблись, изверились в одном, то можно отыскать другое. Мир идей широк и неисчерпаем.

Мир идей! — проговорила она и насмешливо поглядела мне в лицо. — Так уж лучше мы перестанем. Что уж тут».

Да, «что уж тут», когда этот человек раньше в самом себе признал отсутствие «хотя бы кусочка какой-нибудь веры». По мысли автора, Зинаида Федоровна имеет перед собой инва­лида, представителя изверившейся, обанкротившейся эпохи. Свое банкротство этот инвалид объясняет тем, что он, «подобно библейскому силачу, поднял на себя Газские ворота, чтобы от­нести их на вершину горы, но только когда уже изнемог и на­веки простился со своею молодостью, заметил, что эти ворота ему не по плечу, и что он обманул себя».

Стало быть, задачи, принятые на себя тем поколением, ко­торое «неизвестный человек» представляет, оказались не по его силам. Между тем, возникли сомнения в разумности и цен­ности самих задач. Крушение упований, которыми жили люди предшествовавших десятилетий, торжество в жизни начал, прямо противоположных идеям, начертанным на знамени тех людей, — все это привело к скептическому отношению снача­ла к этим идеям, а затем и вообще к активной роли каких бы то ни было идей (и людей) в историческом процессе.

Многие пришли к такому отрицательному исповеданию — иные с грустью, а иные даже с удовольствием, обретя в нем ду­шевное удовлетворение и спокойствие. Отчасти таков, напри­мер, доктор Рагин в «Палате № 6» (который, впрочем, — если не видеть в нем душевнобольного, за кого его в конце концов и сочли, — на мой взгляд, несколько странно задуман); таков, в особенности, Орлов в «Рассказе неизвестного человека», изла­гающий такие мысли:

«Мы неврастеники, кисляи, отступники, но, быть может, это нужно и полезно для тех поколений, которые будут жить после нас. В природе и человеческой среде ничто не творится зря. Все обосновано и все необходимо. А если так, то чего же нам особенно беспокоится и бить себя по персям?»

Что касается до самого Чехова, то уже в двух сейчас назван­ных произведениях заметно, что он начинает выходить из роли постороннего созерцателя. Изображая и протестующих, и примиряющихся, он симпатии свои отдает, видимо, не по­следним, во всяком случае, не тем, которые примиряются с «философской» безмятежностью и не видят причин «особенно беспокоиться». Громов у него говорит в «Палате № 6» о фило­софии д-ра Рагина: «Удобная философия: и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь. Нет, сударь, это не философия, не мышление, не широта взгляда, а лень, фа- кирство, сонная одурь». В «Рассказе неизвестного человека», вряд ли случайно, лицо, советующее пассивно отдаваться тече­нию исторического процесса и не бить себя по персям из-за переполняющих жизнь неправд и страданий, представлено ав­тором в таком свете, что никак не его наградит читатель своим расположением. Видно, как Чехову больно примириться с мыслью о невозможности борьбы; он уже не может, как рань­ше, пребывать спокойным, не может, подобно д-ру Рагину, не­доумевать, зачем, мол, это нужно облегчать страдания. Он уже слишком много успел увидеть непереносимых страданий, воз­мутительных неправд, чтобы его нравственное чувство не вос­ставало против теории «невмешательства». Но, восставая про­тив нее чувством, отразить ее доводами рассудка наш автор, видимо, затрудняется; эти доводы, один раз кажущиеся ему убедительными, немного спустя как будто утрачивают в его глазах свою доказательную силу. Так, например, в «Палате № 6» рассказ как бы венчается торжеством идеи протестую­щих («несговорчивая совесть»), а в появившемся всего не­сколько месяцев спустя «Рассказе неизвестного человека» — как заключительный аккорд, провозглашаются идеи примиря­ющихся. Там собеседник Орлова, пытавшийся некогда, как мы знаем, «поднять Газские ворота», теперь на вышеприве­денную орловскую реплику может дать лишь такой ответ: «Я верю и в целесообразность, и в необходимость того, что проис­ходит вокруг, но какое мне дело до этой необходимости, зачем пропадать моему "я"?».

Как видите, он не только необходимость, но и целесообраз­ность совершающегося признает. Но сейчас мы не будем над этим останавливаться. Для нас важно отметить, что у самого автора веры в целесообразность не видно было; но также не видно в нем было и уверенности в возможность вмешательства в стихийный ход исторического процесса, в возможность ка­кой бы то ни было плодотворной борьбы. Отсюда совершенно понятно превращение прежнего созерцателя в человека с серд­цем, полным боли и скорби.

Можно думать — отражением именно этого душевного на­строения нашего автора являются следующие речи некоего Силина в рассказе «Страх»:

«Я вижу, что мы мало знаем, и поэтому каждый день оши­баемся, бываем несправедливы, клевещем, заедаем чужой век, расходуем все свои силы на вздор, который нам не нужен и ме­шает нам жить, и это мне страшно, потому что я не понимаю, для чего и кому все это нужно. Я, голубчик, не понимаю лю­дей и боюсь их».

Типичным примером бессмысленной жестокости и нелепос­ти жизни кажется ему мужичье существование:

«Мне страшно смотреть на мужиков, — говорит он, — я не знаю, для каких таких высших целей они страдают и для чего они живут. Если жизнь есть наслаждение, то они лишние, не­нужные люди; если же цель и смысл жизни в нужде и непро­ходимом, безнадежном невежестве, то мне непонятно, кому и для чего нужна эта инквизиция. Никого и ничего я не пони­маю».

IV

Из такого колеблющегося между противоположными миро- созерцаниями и пассивно-скорбного состояния писатель выхо­дит, кажется, начиная с рассказа «Дом с мезонином». В этом произведении довольно жестокой критике подвергается та дея­тельность нашей интеллигенции, которая выражается скром­ными, в доступных пределах, попытками вносить в народные массы просвещение и облегчать им жизнь. Там художник, от лица которого ведется рассказ, высказывается об этом так:

«Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставления­ми и прибаутками и медицинские пункты не смогут умень­шить ни невежества, ни смертности, так же, как свет из ва­ших окон не может осветить этого огромного сада. Вы не даете ничего, вы своим вмешательством в жизнь этих людей создае­те лишь новые потребности, новый повод к труду».

Но — следует это подчеркнуть — не к вмешательству в жизнь вообще относится он отрицательно, не опасается, что, пожалуй, невозможно перестроить жизнь на основах разума и правды; он отрицает смысл только той деятельности, которая, по его мнению, в лучшем случае остается толчением воды. Нет, вмешиваться в жизнь нужно!

«Нужно освободить людей от тяжкого физического труда. Нужно облегчить их ярмо, дать им передышку, чтобы они не всю свою жизнь проводили у печей, корыт и в поле, но имели бы также время подумать о душе, о Боге, могли бы пошире проявить свои духовные способности. Призвание всякого чело­века в постоянном искании правды и смысла жизни. Сделайте же для них ненужным грубый животный труд, дайте им по­чувствовать себя на свободе, и тогда увидите, какая, в сущнос­ти, насмешка эти книжки и аптечки. Раз человек сознает свое истинное призвание, то удовлетворить его могут только рели­гия, науки, искусства, а не эти пустяки. Не грамотность нуж­на, а свобода для широкого проявления духовных способнос­тей. Нужны не школы, а университеты».

Вот те ближайшие задачи, к осуществлению которых надо стремиться. Как для этого действовать — Чехов нам не указы­вает, но ведь практическая программа — уже не дело худож­ника.

Ясно, во всяком случае, что для новой фазы чеховского твор­чества, к которой мы подошли, уже не годится сделанное нами раньше уподобление Чехова ученому, без руководящей гипоте­зы изучающему какую-нибудь область явлений. Теперь перед нами уже не только созерцатель жизни, но и ее судья. Он уже судит ее с высоты созревших идеалов — и беспощадно осужда­ет. С этой высоты она представляется ему безгранично пошлой и ничтожной, безгранично безотрадной, нагло ругающейся над теми идеалами правды, которые горят в его сердце, и ду­шащей в колыбели всякое их воплощение. Знаменательным в этом смысле произведением является «Моя жизнь». Здесь ге­рой повести между прочим размышляет об «изуверстве, сер­дечной грубости, ничтожестве» обывателей провинциального города, в котором он живет.

«Мне, — говорит он, — приходили на память люди, которых медленно сживали со света, замученные собаки, сходившие с ума — и длинный, длинный ряд глухих, медлительных стра­даний, которые я наблюдал с самого детства; и мне было непо­нятно, чем живут эти шестьдесят тысяч жителей, для чего чи­тают книги и журналы. Какую пользу принесло им все то, что до сих пор писалось и говорилось, если у них все та же душев­ная темнота и то же отвращение к свободе, что было сто и три­ста лет назад?. Эти шестьдесят тысяч жителей поколениями читают и слышат о правде, о милосердии и свободе, и все же лгут, мучают друг друга, а свободы боятся как дьявола».

Мы уже отметили тоску или скорбь, поселившуюся в душе Чехова из созерцания такой жизни и таких людей. Но теперь эта скорбь уже перестала угнетать его душу, а, напротив, при­водила в активное состояние все ее силы, освобождала ее энер­гию. Она же заставила нашего писателя приглядеться и к тем внешним условиям, благодаря которым благоденствуют не­правда и пошлость, и существование для непошляков стано­вится постылым. Это он показал нам в рассказе «Человек в футляре».

Почему какой-то ничтожный учитель гимназии давил всех своею личностью, мертвил все своею мертвой душой? Почему «под влиянием таких людей, как Беликов, за последние де- сять-пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего»?