А.П.Чехов: Pro et contra — страница 98 из 238

Говоря так, мы имеем в виду изображения жизни русской интеллигенции, которые никак не следует смешивать с чисто- бытовыми картинами. О них будет речь особо.

Итак, известная группа рассказов г-на Чехова повела к об­разованию особого литературно-общественного понятия — «че­ховской» скуки. И для этого были свои мотивы. Конечно, изображать скуку жизни — еще не значит изображать ее скуч­но. У Чехова же это именно так. Изображает ли он несчастного гимназиста, кончающего самоубийством, доктора ли, который ударил фельдшера и мучится противоречиями жизни; описы­вает ли тягучий степной пейзаж, рисует ли вздорную светс­кую куклу10, — ото всего веет на читателя не скукой самих описаний и картин, не апатией безлюдья и холодом безверья, но тяжестью рам, сдавивших картины, унынием авторского настроения, существующего как-то отдельно, и потому не мо­тивированного, и тяжелой тучей висящего над описанием. Оттого самые картины кажутся читателю далекими, безжиз­ненными и холодными. В пейзаже нет движения, человече­ские фигуры остановились, застыли в том положении, в каком их оставил художник, и не оживают в душе читателя, не вме­шиваются властно в мир его чувств и идей, а мыслятся им как-то отдельно, теоретично, без участия сердца. Мертвен­ность жизни, пошлость и скуку можно изображать жизненно. Русская литература знает примеры, когда художники неисто­во смеялись над своими произведениями, хохотали над тем, что составляло предмет их изображения, но после в душе чита­теля их смех отдавался горькими слезами: перед читателями выступала из рамок авторского смеха горькая правда жизни, поражавшая трагизмом, своей безнадежной удаленностью от идеала. И чем глубже вдумывался читатель в эту жизненную правду, тем больше видел в ней не дававшийся ему как от­дельной личности философский смысл жизни, и тем более за­бывал о присутствии автора, сближая расстояние, при котором творчество переходит в жизнь.

Таковы последние произведения Толстого. Но далеко не то у г-на Чехова: в изображаемой им скуке не чувствуется того выс­шего трагизма, который призывает к суду человеческую со­весть; жизнь рисуется перед ним не в своей непосредственной сущности, но сквозь густую сеть личного уныния. Конечно, и само по себе грустно, когда г-н Чехов напоминает нам, что на свете есть много обездоленных и нищих духом, что в жизни бы­вает много огорчений и неудач, что есть в ней неумные и по­шлые люди, циники и черствые эгоисты, но за их черствость, пошлость, глупость, за их страдания, за их тоску и уныние нам не становится совестно перед самими собою, мы отвлеченно стра­даем от общемирового несовершенства вещей, но не от того бли­жайшего, частного, которое было создано нашими руками, за которое мы могли бы считать себя повинными, которое мы хоте­ли бы исправить.

Этого высшего трагизма нет в мотивах творчества г-на Чехо­ва, как не было и истинного юмора, — и это коренная черта.

Возьмем одно из произведений г-на Чехова, которое в этом отношении должно быть самым ярким — по замыслу автора, это — «Скучная история», из записок старого человека. Ста­рый человек — здесь рассказ ведется от его имени — лет трид­цать профессорствовал в столичном университете, приобрел популярное имя в России и за границей, был счастлив в своей деятельности, увлекался наукой и чтением лекций, но на ста­рости лет с ним произошло нечто для него странно-непонят­ное. «Во мне происходит нечто такое, — жалуется он своей воспитаннице Кате, — что прилично только рабам: в голове моей день и ночь бродят злые мысли, а в душе свили себе гнез­до чувства, каких я не знал раньше. Я и ненавижу, и прези­раю, и негодую, и возмущаюсь, и боюсь. Стал не в меру строг, требователен, раздражителен, нелюбезен, подозрителен. Даже то, что прежде давало мне повод сказать лишний каламбур и добродушно посмеяться, родит теперь тяжелое чувство. Изме­нилась во мне и моя логика: прежде я презирал только деньги, теперь же питаю злое чувство не к деньгам только, а к бога­чам, точно они виноваты; прежде ненавидел насилие и произ­вол, а теперь ненавижу людей, употребляющих насилие, точно виноваты они одни, а не все мы, которые не умеем воспиты­вать друг друга. Что это значит? Если новые мысли и новые чувства произошли от перемены убеждений, то откуда могла взяться эта перемена? Разве мир стал хуже, а я лучше, или раньше я был слеп и равнодушен? Если же эта перемена про­изошла от общего упадка физических и умственных сил — я ведь болен и каждый день теряю в весе, — то положение мое жалко: значит, мои новые мысли ненормальны, нездоровы, я должен стыдиться их и считать ничтожными».

Старый профессор добирается до истины: он утомлен жиз­нью, недуг овладел им, существование окрашивается мрачным цветом, появляется старческое брюзжание: «Мне кажется поче­му-то, — говорит он, — что если я поропщу и пожалуюсь, то мне станет легче».

Все признаки налицо, но Катя успокаивает его: по ее мне­нию — болезнь тут ни при чем, у Николая Степановича просто открылись глаза на то, что творится у него в семье. Она не­навидит его жену и дочь и советует окончательно порвать с семьей. Николай Степанович резонно возражает ей, что она го­ворит нелепость, но не замечает, что нелепости эти не случай­ны, и что Катя, вообще говоря, и сама человек не особенно ум­ный. Послушайте, что она говорит об университете человеку, который сроднился с ним и тридцать лет чувствовал себя в нем полезным и счастливым: «Что он вам? Все равно никакого тол­ку. Читаете вы уже тридцать лет, а где ваши ученики? Много ли у вас знаменитых ученых? Сочтите-ка. А чтобы размножать этих докторов, которые эксплуатируют невежество и нажи­вают сотни тысяч, для этого не нужно быть талантливым и хорошим человеком. Вы лишний». По отношению к старому профессору эти слова бессмысленны и жестоки, если только го­ворящий их не отрицает в корне науку, врачей, пользу обще­ственной деятельности. Но Катя, взбалмошная и нервозная без­дельница, далека от общего отрицания, как и утверждения чего-нибудь; она просто не отдает себе отчета и говорит что взбредет в голову, чаще всего недоброе и злобное, потому что сама она нездорова и озлоблена пустотой и бесцельностью сво­ей, Катиной, жизни.

Рассказ продолжается неровно, с отвлечениями в сторону; интерес основной темы не может угнаться за внешним ходом по­вествования. Старый профессор продолжает анализировать себя, но, не добираясь до причин, проявляет все более и более призна­ки болезненного старческого недовольства. Современная литера­тура представляется ему не литературой, а своего рода кустар­ным промыслом, будто бы существующим для того, чтобы его поощряли, но неохотно пользовались его изделиями. Французс­кие книжки лучше, но и в них редко можно найти главный эле­мент творчества — чувство личной свободы. «Один (автор) боит­ся говорить о голом теле, другой связал себя и по рукам, и по ногам психологическим анализом, третьему нужно теплое отно­шение к человеку, четвертый нарочно целые страницы размазы­вает описаниями природы, чтобы не быть заподозренным в тен­денциозности». Николай Степанович не замечает, насколько неопределенны и беспочвенны эти обвинения, подсказанные бо­лезненной тревогой души, готовой предъявить к литературе не­возможное требование — вернуть ему здоровье, силы и моло­дость. Лет двадцать пять назад Николай Степанович с удовольствием бы прочел у одного из писателей о голом теле, другого похвалил бы за психологический анализ; теперь же все это не нужно ему, а то, что ему нужно — чувство здоровой жиз­ни — это ускользает от него. Недоволен Николай Степанович был и «теперешними своими учениками». Ему не нравилось, что они курят табак, употребляют спиртные напитки и поздно женятся; что поддаются влиянию писателей новейшего времени и вместе с тем совершенно равнодушны к таким классикам, как Шекспир, Марк Аврелий, Эпиктет, Паскаль. Все затруднитель­ные вопросы, имеющие более или менее общественный характер (напр., переселенческий), они, эти ученики его, решают — ка­жется Николаю Степановичу — только подписными листами, но не путем научного исследования и опыта, — хотя последний путь находится в полном их распоряжении.

Требуя такого серьезного образования от молодых людей, зас­луженный профессор несколькими страницами ниже дает повод предположить, что его собственное общее образование находится в большом противоречии с этими требованиями. Он, видите ли, испытывал с раннего детства неопределенный страх перед «серь­езными статьями» по социологии, искусству и т. д., а в старости находил оправдание в том, что «русские» серьезные статьи, без всяких оговорок, казались ему невозможными для чтения, пото­му что они все, будто бы, пишутся в высокомерном и вообще в дурном тоне, напоминавшем профессору швейцаров и театраль­ных капельдинеров, надменных и величаво невежливых. Уже эта ассоциация идей, соединявшая в чувстве непонятного страха злополучных русских авторов с театральной челядью, говорила за то, что если Николай Степанович и читал, по его собственно­му заявлению, «французские книжки», то эти книжки не отно­сились ни к социологии, ни к искусству, ни к наукам общеобра­зовательным в широком смысле. Напротив, в нем можно видеть довольно заурядную личность узкого специалиста, предпочитав­шего всем остальным сочинения писателей-врачей и естествоис­пытателей, — между прочим, потому, что им были, будто бы, исключительно присущи скромность и джентльменский покой­ный тон. Таким образом, и в этих огульных обвинениях предста­вителей русской науки несомненны признаки того же болезнен­ного старческого брюзжания, которое стремится перенести при­чины своего пессимизма на окружающий мир и получить от того облегчение.

И вот в этом состоянии, когда к человеку подкрадывается смерть, он забывает все, что у него было хорошего в жизни, труд и успех, т. е. нравственное удовлетворение, благоприятные вне­шние условия и счастливые годы семейной жизни, и ему начи­нает казаться, что прежние шестьдесят два года нужно считать пропащими, что в его пристрастии к науке, в его стремлениях (немножко запоздалых) познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях не было чего-то общего, что связало бы все это в одно целое. И он формулировал это так: «Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждени­ях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный анали­тик не найдет того, что называется общей идеей, или богом жи­вого человека.