А.П.Чехов: Pro et contra — страница 99 из 238

А коли нет этого, то, значит, нет и ничего».

Верен ли этот вывод не только абсолютно, но даже по отно­шению к Николаю Степановичу? Конечно, нет. Что в самом деле перевернуло вверх дном миросозерцание старого профес­сора, то, в чем он многие годы видел смысл и радость своей жизни? Какая-нибудь новая идея, или извне возбужденная нравственная причина, или, наконец, разочарование, вызван­ное сильной работой критического ума? Нет, искания новой идеи, может быть, к счастью Николая Степановича, не было в его жизни, и мировой вопрос наивно и логически неумело ста­вился слишком поздно. Вопрос о смысле жизни мог показать­ся бессмысленным перед раскрытой могилой, но едва ли эту постановку вопроса должны и захотят принять те, которые живут и хотят жить во имя чего бы то ни было.

Пока у них есть силы и сознание жизни, они не скажут, что пока нет этого, т. е. бога живого человека, то, значит, нет ни­чего. Они будут искать, сомневаясь и надеясь, веря и разочаро­вываясь, и не все придут к тому отрицательному выводу, к которому пришел изнервничавшийся, больной старик.

Конечно, грустно видеть, как на ваших глазах мучается и умирает человек, но смысл поставленного Чеховым вопроса— не в трагизме смерти, а, напротив, в трагизме жизни.

Но глубок ли этот трагизм, прочно ли он обоснован, абсолю­тен ли и обязателен ли для нас? И можно ли выводить какое- либо общее заключение из того, что умирающий Николай Сте­панович на дикие вопли Кати о том, что ей делать и как жить дальше, отвечает конфузливо, но по совести: «Не знаю». Ответ на наши вопросы могли бы нам дать только те, кто не на пороге смерти, а всю жизнь искали истины и наконец — нашли, а най­дя, перестали жить так, как они прежде жили.

Если бы Катя обратилась не к Николаю Степановичу, а к кому-нибудь из этих людей, то кто-нибудь, может быть, отве­тил бы ей так же, как отвечал всем ищущим истины удиви­тельный старец наших дней, поведавший об этой истине всему миру. Он сказал бы Кате, что жизнь есть благо, что свет жизни находится в ней самой, что все ее несчастье заключается в ее исключительности, замкнутости, в отсутствии живых органи­ческих связей с бесконечным миром человеческих существ. Он мог бы указать ей на свое решение вопроса, и в этом решении Катя могла бы увидеть, если бы захотела понять, нечто не­вольно подчиняющее, нечто абсолютное, нужное и важное для жизни. «Я оглянулся шире вокруг себя. Я вгляделся в жизнь прошедших и современных огромных масс людей. И я видел таких, понявших смысл жизни, умеющих жить и умирать, не двух, не трех, не десять, а сотни, тысячи, миллионы. И все они, бесконечно различные по своему нраву, уму, образова­нию, положению, все одинаково и совершенно противополож­но моему неведению знали смысл жизни и смерти, спокойно трудились, переносили лишения и страдания, жили и умира­ли, видя в этом не суету, а добро».

И дальше он мог бы сказать Кате: «Но тут я оглянулся на самого себя, на то, что происходит во мне, и я вспомнил все эти сотни раз происходившие во мне умирания и оживления. Я вспомнил, что я жил только тогда, когда верил в Бога. Как было прежде, так и теперь: стоит мне знать о Боге, и я живу; стоит забыть, не верить в него, и я умираю». И, — кто зна­ет, — может быть, Катя пошла бы за ним? А старый профессор вместо всякого ответа на запросы взбаламученной души, мог предложить Кате только «завтракать». Мертвый он был чело­век.

IV

Интеллигенты у г-на Чехова — умирающие и мертвые люди не потому, что они много страдают и не находят ничего радост­ного в своем существовании, но потому, что у них нет именно этой общей идеи, что они сами заслоняют от себя истинное поня­тие о жизни и даже в яркие дни не могут оторваться от своей тени, чтобы хоть на миг взглянуть на ясное, всем равно улыбаю­щееся солнце. Все они — близкие родственники Николаю Степа­новичу, который, по словам г-на Чехова, принадлежал к поколе­нию не восьмидесятников, а шестидесятников, дружил с Пиро- говым, Кавелиным, Некрасовым, а на деле ничем не отличается от всей серенькой галереи «чеховских» портретов: бесхарактер­ного, но черствого инженера-специалиста Павла Андреевича, доктора, который, ударив фельдшера, никак не справится с сво­им настроением и повторяет только, что — «все устроено глупо, глупо, глупо», даже студента Васильева, умевшего отражать в своей душе чужую боль, но дальше припадков и слез не шедшего в своем протесте11. И снова г-н Михайловский был тысячу раз прав, когда указывал, что имена знаменитых шестидесятников ничего не объясняли в Николае Степановиче12. Стоит только, действительно, припомнить автобиографию Пирогова, литера­турную деятельность Кавелина, Некрасова, биографии других русских людей того заветного времени — Белинского, Герцена, Чернышевского, Добролюбова, чтобы видеть, что отсутствие об­щей идеи было для них всего менее характерным. «Люди — все­гда люди, — писал по этому поводу г-н Михайловский. — Они и в те времена падали, уклонялись от своего бога, становились в практическое противоречие сами с собой, но они всегда, по крайней мере, искали "общей идеи", и никоим образом нельзя сказать о них, как говорит о себе Николай Степанович, — что они только перед смертью опомнились. Пусть их общие идеи, эти ныне по-детски отвергаемые идеалы отцов и дедов, были на тот или другой взгляд ложны, неосновательны, недостаточно вы­работаны, все, что хотите, но они были или же составляли пред­мет жадных поисков». Итак, напрасно Чехов старческим возрас­том Николая Степановича думает скрасить преждевременную хилость мысли и чувства тех современников автора, которые яв­ляются излюбленными героями его произведений. Изображения их ранних старческих немощей, их преждевременных умира­ний, вероятно, весьма любопытны для медицинской и, в частно­сти, психиатрической науки, но для дела жизни, для раскрытия основных нравственных пружин нашего существования они едва ли нужны, потому что эти люди думали не о том, как жить, но о том, как они будут умирать и, таким образом, облегчали работу не жизни, а смерти.

Вероятно, превосходный психиатрический анализ представ­ляет собою столь прославленная «Палата № 6». В ней много гру­стного, но ничего трагического в смысле столкновения идеала с действительностью. Гнетущее впечатление производит больница для сумасшедших, описанная с такой обстоятельностью и даже любовью, как это может сделать только писатель-врач. В эту больницу попадает страдающей маниею преследования чинов­ник, Иван Дмитриевич Громов. Шаг за шагом, мелочь за мело­чью рассказывает г-н Чехов о том, какова была обстановка, предшествовавшая болезни — вырождающаяся семья, наслед­ственное предрасположение, — затем первые проявления, затем дальнейшее развитие, делавшее пребывание Громова среди здо­ровых людей невозможным. В этом рассказе, методичном и дело­вито-последовательном, для врача драгоценна, по всей вероятно­сти, всякая подробность: и то, что брат Ивана Дмитриевича, Сергей, умер от скоротечной чахотки, и то, как появились пер­вые признаки болезни, когда он встретил закованных арестантов в сопровождении конвойных с ружьями, и ему вдруг почему-то показалось, что и его тоже могут, ни с того, ни с другого, зако­вать в кандалы и отвести в тюрьму, — но для обыкновенного чи­тателя этот, в своем роде превосходный, рассказ не заключает такого специального интереса, и, читая его, он может бесконеч­но жалеть бедного Ивана Дмитриевича и думать вслед за поэтом: «Не дай мне Бог сойти с ума: нет, легче посох и сума, нет, легче труд и глад».

На свете бывает немало странных совпадений; одно из них имело место и в том городишке, где была описанная больница, с палатой № 6 и с Иваном Дмитриевичем в этой палате. Лечив­ший Ивана Дмитриевича врач Андрей Ефимович сходит и сам с ума, и сам попадает в ту же палату. Опять-таки, врачам небе­зынтересно проследить разновидность психической болезни Анд­рея Ефимовича и то, насколько мастерски рассказаны ее прояв­ления и развитие. Детство у него было «противное»; готовясь поступить в духовную академию, он уже тогда, может быть, но­сил в себе скрытые задатки тихой меланхолии. Отец заставил его изменить дорогу, и Андрей Ефимович вошел в жизнь с зва­нием врача, которое было ему не под силу, с больною душой и явным ущербом нормального чувства жизни. Об этом говорила уже его наружность: суровое лицо, неуклюжее мужицкое сло­жение, громадные руки и ноги. Но, вопреки ожиданиям, по­ступь у него была тихая, походка осторожная, вкрадчивая, го­лос тонкий и мягкий, характер безвольный, конфузливый и ко всему апатичный. Но еще больше об этом ущербе чувства жизни говорила его страсть к резонерству и к отысканию оправдатель­ных мотивов собственной бездеятельности и тряпичности. Это оправдание было нужно ему, потому что он любил ум и чест­ность; оно давалось ему без труда, потому что основной и харак­терной для таких субъектов чертой миросозерцания являлось убеждение, что все в мире вздор и чепуха, что «на земле нет ни­чего такого хорошего, что в своем первоисточнике не имело бы гадости».

Сообразно с этим, рассуждения его были последовательны и логичны. Когда Андрей Ефимович охладел к медицинской практике, он стал думать о том, что деятельность его была бес­полезна или ничтожна сравнительно с ежедневным числом больных: сегодня примешь тридцать больных, а завтра их при­дет тридцать пять, послезавтра сорок — и так круглый год. Выходит один обман. Не стоит серьезно относиться и к боль­ным в палатах, так как, все равно, заниматься ими по прави­лам науки нельзя, потому что правила есть, а науки нет: «если же оставить философию и педантически следовать правилам, как прочие врачи, то для этого, прежде всего, нужны чистота и вентиляция, а не грязь, — здоровая пища, а не щи из воню­чей кислой капусты, и хорошие помощники, а не воры».

Андрей Ефимович не замечает, что из его рассуждений ус­кользает одна весьма существенная черта — его собственная роль как человека, на обязанности которого и лежит устранять эти элементарные недостатки больницы, а не разводить в ней грязь, грубость и воровство, — и продолжает философствовать дальше: «Да и к чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого? Что из того, что какой-нибудь торгаш или чиновник проживет лишних пять, десять лет? Если же в