А. П. Чехов в воспоминаниях современников — страница 101 из 155

Это стоит всего Урениуса, — сказал он однажды, вспомнив «Парус» Лермонтова.

Какого Урениуса? — спросил я.

А разве нет такого поэта?

Нет.

Ну, Упрудиуса 11, — сказал он серьезно.

Вот умрет Толстой, все к черту пойдет! — говорил он не раз.

Литература?

И литература.

Про московских «декадентов», как тогда называли их, он однажды сказал:

Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать...

Про Андреева тоже не лестно:

— Прочитаю страницу Андреева — надо после того два часа гулять на свежем воздухе.

Случалось, что собирались у него люди самых различ­ных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно держал на известном расстоянии от себя.

Чувство собственного достоинства, независимости было у него очень велико.

Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна 12 сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте!

Серьезно, я его боюсь, — говорит он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.

И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по свое­му обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:

Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!

И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:

А эти шириной с Черное море! подумает: нахал...

Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом под­нялся какой-то господин с бокалом в руке:

— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений... Побледнев, он встал и вышел.

Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил: — Приезжайте завтра пораньше.

Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормо­ча: трудно было иногда понять, серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикла­дывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:

Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым пи­сателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книшпиц... Будем говорить о литературе...

Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабине­те, молчали все утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: «Давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей». Иногда попадалось кое-что обо мне, чаще всего что-нибудь очень неумное, и он спешил смягчить это:

Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и совсем молчали...

Случалось, что во мне находили «чеховское настрое­ние». Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:

Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали «тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: «море пахнет арбузом»... Это чудесно, но я бы так не ска­зал. Вот про курсистку — другое дело...

Про какую курсистку?

А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейший почтовый поезд... А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстого господина, высу­нувшегося из другого окна...

Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.

Что такое вы прочли?

Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тон­ким голосом, — завещал все свое состояние на памятник Гегелю.

Вы шутите?

Ей-богу, нет, Гегелю.

А то, опуская газету, внезапно спрашивал:

Что вы обо мне будете писать в своих воспомина­ниях?

Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.

Да вы мне в дети годитесь.

Все равно. В вас народная кровь.

А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три го­да». А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите, что я был «симпатичный талант и кристальной чистоты человек».

Это про меня писали, — говорил я, — писали, будто я симпатичное дарование.

Он принимался хохотать с тем мучительным удоволь­ствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.

Постойте, а как это про вас Короленко написал?

Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ «сде­лал бы честь и более крупному таланту».

Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:

Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики каждую субботу драли. И поделом. Я на­чал писать как последний сукин сын. Я ведь пролетарий. В детстве, в нашей таганрогской лавочке, я сальными свечами торговал. Ах, какой там проклятый холод был! А я все-таки с наслаждением заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас был на пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, а там жулик ночует. Испугаемся друг друга ужас­но! — Только вот вам мой совет, — вдруг прибавлял он, — перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать — из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья.

Потом, помолчав:

А Короленке надо жене изменить, обязательно, — чтобы начать получше писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, что он до слез восхи­щался однажды стихами в «Русском богатстве» какого-то Вербова или Веткова, где описывались «волки реакции», обступившие певца, народного поэта, в поле, в страшную метель, и то, как он так звучно ударил по струнам лиры, что волки в страхе разбежались? Это вы правду рассказыва­ли?

Честное слово, правду.

А кстати: вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова?

Вы не любите Добролюбова?

Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то что Скабичевский, который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня «искры божьей нет» 14.

Вы знаете, — говорил я, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.

Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал... Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня холодная — помните у меня рассказ «Холодная кровь»? — и изображать-то мне реши­тельно все равно, что именно — собаку или утопленника, поезд или первую любовь... 15 Меня еще спасали «Хмурые люди», — находили, что это рассказы все-таки стоящие, потому что там будто бы изображена реакция восьмидеся­тых годов. Да еще рассказ «Припадок» — там «честный» студент с ума сходит при мысли о проституции. А я рус­ских студентов терпеть не могу — они же лодыри...

Раз, когда он опять как-то стал шутя приставать ко мне, что именно напишу я о нем в своих воспоминаниях, я отве­тил:

— Я напишу прежде всего, как и почему я познако­мился с вами в Москве. Это было в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в Москву. Но вот сидим мы однажды с одним поэтом в «Большом Москов­ском», пьем красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и больше собой восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал и свое пальто на вешалке искать. Швейцар ему нежно: «Позвольте, господин, я сам найду... » Поэт на него зверем: «Молчать, не мешай!» — «Но позвольте, господин, это не ваше пальто... » — «Как, негодяй? Значит, я чужое пальто беру?» — «Так точно, чу жое-с» . — «Молчать, негодяй, это мое пальто!» — «Да нет же, господин, это не ваше паль­то!» — «Тогда говори сию же минуту, чье!» — «Антона Павловича Чехова». — «Врешь, я убью тебя за эту ложь на месте!» — «Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова». — «Так, значит, он здесь?» — «Всегда у нас останавливаются... » И вот, мы чуть не кинулись к вам знакомиться, в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали — видели только ваш номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это было начало «Бабьего цар­ства» 16.

Он помирал со смеху и говорил:

Кто этот поэт, догадываюсь. Бальмонт, конечно. А откуда вы узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели?

Простите, дорогой, не удержались.

А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хоро­шо — закатиться куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны.

Необыкновенно радовался он однажды, когда я расска­зал ему, что наш сельский дьякон до крупинки съел как-то, на именинах моего отца, фунта два икры. Этой историей он начал свою повесть «В овраге».

Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.

Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:

Ровно сто сюжетов! Да-с, милсдарь! Не вам, моло­дым, чета! Работник! Хотите, парочку продам?

Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз воз­вращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу — за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо бал­кона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит: