А. П. Чехов в воспоминаниях современников — страница 114 из 155

2 , — то мы, читатели Чехова, с этим согласиться не можем, и когда он в другом письме, указывая на то, что во вновь снятой в Москве квартире на третьем этаже лестница высокая и лифта нету и что ему трудно будет с его одышкой подниматься, кончает словами: «ну да ничего, как-нибудь взберусь» 2 8 , — то я, врач, не могу не думать о том, какое роковое влияние эта лестница должна была оказать на его и так уже крайне ослабевшее сердце.

В Москве он принимает горячее участие в репетициях «Вишневого сада», очень волнуется; при этом разгар сезо­на, по обыкновению масса гостей.

Сознавал ли сам Антон Павлович в глубине души свое положение? Ольга Леонардовна в предисловии к изданным его письмам пишет: «Точно судьба решила его побаловать и дала ему в последний год жизни все те радости, которыми он дорожил: и Москву, и зиму, и постановку «Вишневого сада», и людей, которых он любил» 29. Все это и сам Чехов неоднократно говорил: как он любит Москву и все москов­ское, как скучает по северной зиме, как близок стал ему Художественный театр и как тянет его к московским лю­дям и обстановке.

И однако, по-видимому, и в Москве бывали у него знакомые мне по Ялте настроения. Так, старый друг чехов­ской семьи, прекрасно всех их знавшая Т. Л. Щепкина- Куперник в своих воспоминаниях описывает свое посеще­ние, относящееся к осени 1902 года: «Я изумилась про­исшедшей в нем переменой... Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело подносил к губам баночку для оплевывания мокроты... В этот вечер Ольга Леонардовна участвовала в каком-то концерте. За ней приехал коррект­ный Вл. Ив. Немирович, во фраке с безупречным пластро­ном. Ольга Леонардовна вышла в нарядном туалете, повея­ло тонкими духами. Ласково и нежно простилась с Антоном Павловичем, сказала ему какую-то шутливую фразу, чтобы он «не скучал и был умником», и исчезла. Антон Павлович поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял, и когда прошел приступ кашля, сказал без всякой видимой связи с нашим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний прошлого, общих знакомых и проч.

— Да, кума, помирать пора...»

17 января премьера «Вишневого сада» и чествование Чехова Москвой, а он с трудом стоит на сцене, мертвенно- бледный и кашляет. В середине февраля он вернулся в Ялту в значительно худшем состоянии, но полный еще московских впечатлений. Оживленно рассказывал про чествование, показывал поднесенные ему подарки и коми­чески жаловался, что кто-то, должно быть, нарочно, чтобы ему досадить, распустил слух о том, что он любитель древ­ностей, а он их терпеть не может. Среди подношений действительно были модель древнего русского городка, старинный ларчик и, между прочим, чернильница XVIII века. На мое замечание, что все это очень красиво и что мне особенно нравится чернильница, он ответил: «Да что вы, ведь теперь песочком не посыпают, есть пропускная бума­га, и гусиных перьев же нет». Потом со своей милой улыбкой прибавил: «Ну вот, если вам очень нравится, я распоряжусь, чтобы в наказание вам эту чернильницу после моей смерти и вручили». Как он ни был плох, я тогда все-таки не мог думать, что чернильница уже меньше чем через полгода действительно перейдет ко мне. Он пробыл в Ялте до конца апреля, временами оживлялся, строил планы на будущее, мечтал засесть за работу, говоря, что в голове много уже созрело. Собирался, если поправится, с наступлением тепла поехать на войну, из-за которой очень волновался, врачом, так как врач может больше видеть 30 Но чаще бывал молчалив, сосредоточенно за­думчив, и он, никогда раньше не жаловавшийся на здо­ровье, говорил, что устал, что хочется по-настоящему отдохнуть, набраться сил. Он чувствовал необходимость в покое, но в самом конце апреля он уехал в Москву. В доро­ге простудился, получил резкое обострение, плеврит с нео­быкновенно для него высокой температурой и немедленно по приезде слег, и встал только, чтобы поехать в Баденвей- лер.

Последнее письмо я получил от него 26 мая следующего содержания: «Дорогой Исаак Наумович! Я как приехал в Москву, так с той поры все лежу в постели, и днем, и ночью, ни разу еще не одевался. Поручение, которое Вы дали мне насчет Хмелева *, я, конечно, не исполнил.

Да и если бы я был здоров, то и тогда едва ли сделал бы что-нибудь. Хмелев теперь очень занят, видеть его трудно. Поносов у меня уже нет, теперь стражду запорами. Треть­его дня я заболел какой-то инфекцией. После обеда подни­мается температура, и потом не сплю всю ночь. Кашель слабее. 3-го июня уезжаем за границу, в Шварцвальд, в августе буду в Ялте. Ах, как одолели меня клизмы... Кофе уже дают, и я пью его с удовольствием, а яйца и мягкий хлеб воспрещены. Крепко жму руку. А теперь я лежу на диване и по целым дням от нечего делать все браню Остро­умова и N 31. Большое удовольствие. Ваш А. Чехов».

А потом приписка:

«Сегодня первая ночь, которую я проспал хорошо».

Ольга Леонардовна мне потом с возмущением рассказы­вала, как в Берлине в «Савой-отель» к нему приехал приглашенный известный клиницист проф. Эвальд. Внима­тельно осмотрев больного, он развел руками и, ничего не сказав, вышел. Это, конечно, было жестоко, но развел он руками, наверное, от недоумения, зачем и куда такого больного везут.

И все-таки, как ни был я уверен в близости роковой развязки, меня как молния поразила полученная мною рано утром 3 июля на Рижском взморье телеграмма о его смерти.

С. Я. ЕЛПАТЬЕВСКИЙ

АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ

I

Кому повем печаль мою? 1

Антон Павлович Чехов приехал в Москву — совсем, навсегда приехал. Быть может, правильнее сказать: вер­нулся в Москву — в ту Москву, из которой уехал помимо воли, из-за болезни, и куда так неудержимо стремился все те семь-восемь лет, которые он прожил на моих глазах в Ялте, в ту Москву, которая занимала все его мысли, была для него воистину обетованною землей, в которой сосредо­точивалось все то, что было в России самого хорошего, приятного, милого для Чехова. Я видал саратовских патри­отов, полтавских, сибирских, но такого влюбленного в свое место, как был влюблен Антон Павлович в Москву, я редко встречал. Это было немножко смешно и немножко трога­тельно, — более трогательно, чем смешно.

Вот один из многих наших разговоров. Антон Павлович собирается в Москву; я боюсь за него, всеми силами отгова­риваю его и представляю свои аргументы.

— Ведь теперь март месяц, Антон Павлович, — самое отвратительное время в Москве. Все хляби московские разверзнуты.

Я напоминаю ему, что такое московские хляби, и убеж­даю, что и самое слово «хляби» выдумано в Москве и специ­ально для Москвы.

Он сердится и начинает ругать Ялту и говорит, что ялтинские хляби хуже московских. И видно, что ему не терпится, что ему страстно хочется уехать в Москву.

Я начинаю говорить про московскую вонь, про весь нелепый уклад московской жизни, московские мостовые, кривули узеньких переулков, знаменитые тупики, эти уди­вительные Бабьи Городки, Зацепы, Плющихи, Самотеки, — и чем больше неприятностей говорю я по адресу Москвы, тем веселей и приятнее становится хмурое лицо Антона Павловича, тем чаще смеется он своим коротким чеховским смешком. И видно, что и Самотека, и Плющиха, и даже скверные московские мостовые, и даже мартовская грязь, и серые мглистые дни — что все это ему очень ми­ло и наполняет его душу самыми приятными ощуще­ниями.

Запас сведений о Москве у нас обоих обширен, — мы оба учились в Московском университете. Чехов вдохновляется и говорит:

— А помните?..

И начинает вспоминать знаменитые пирожки «с лучком, перцем, с собачьим сердцем», которые готовились в гряз­ном переулке на Моховой, кажется, специально для нас, студентов-медиков, работавших в анатомическом театре и химической лаборатории; вспоминает любезные Патри­аршие пруды и миловидные Бронные и Козицкие пере­улки, и морщины мелкими складками собираются вокруг глаз на похудевшем лице, и смеется он веселым, громким, радостным смехом, каким редко смеялся покойный Антон Павлович. И он, умный человек, мог говорить удивительно несообразные слова, когда разговор шел о Москве. Раз, когда я отговаривал его ехать в Москву в октябре, он стал уверять совершенно серьезно, без иронии в голосе, что именно московский воздух в особенности хорош и живите­лен для его туберкулезных легких, и, притягивая науку в доказательство, говорил, что нам, врачам, не следует быть рутинерами и упираться в стену и что октябрьская москов­ская непогодь может быть даже полезна для некоторых больных легких. Нечего и говорить о Московской губернии и об окрестностях Москвы, — нужно было видеть, с каким восторгом и торжеством над моим неверием и непонимани­ем рассказывал он мне, возвратившись как-то из летней поездки в Московскую губернию, как часами ловил он там пескарей и окуней, как великолепно отхаркивал мокроту, какой развился у него аппетит и как прибыл он там в весе что-то около восьми фунтов за лето.

И все было мило для него в Москве — и люди, и улицы, и звон разных Никол Мокрых и Никол на Щепах, и класси­ческий московский извозчик, и вся московская бестолочь. Отдышится он от Москвы и от московского плеврита, про­живет в Ялте два-три месяца — и снова разговоры всё о Москве. И все три сестры, повторяющие на разные лады: «В Москву, в Москву», — это все он же, один Антон Павло­вич, думавший вечно о Москве и постоянно стремившийся в Москву, где постоянно получал он плевриты и обострения процесса и которая, имею основание думать, укоротила ему жизнь.

II

Случалось, мы сговаривались по телефону, и я при­езжал к нему по делу — поговорить об «Яузляре», санато­рии ялтинского благотворительного общества, которым он очень интересовался, об устройстве какого-нибудь народно­го учителя или земской фельдшерицы, которые приехали лечиться в Ялту без денег; 2 но деловыми вопросами разго­вор никогда не кончался. Он ждал меня в своем кабинете с рассыпанными по полу газетами, — перечитывал он их великое множество, — с камином, набитым конвертами и письмами, которых он получал тоже великое множество, и тотчас после деловых разговоров начинал сообщать мне литературные новости, и говорили мы о новых талантливых писателях, появление которых он встречал с таким радо­стным чувством, о литературных веяниях, о всем том новом, хорошем и дурном, что входило в литературу и искусство. И лицо его оживлялось, и искорки юмора вспы­хивали в глазах. Приходилось говорить и о тех конфликтах, которыми полна русская жизнь, и о тех острых и больных вопросах, которые давно стоят перед русскою жизнью в их строгой повелительности, но разговор о них недолго про­должался. Лицо его делалось усталым и скучным, говорил он слова скучные и утомительные, приводил какой-нибудь случай из деревенской или обыватель