А. П. Чехов в воспоминаниях современников — страница 115 из 155

ской жизни, характе­ризующий жестокость и некультурность этой жизни, иног­да приводил свои заграничные впечатления и охотно переходил на другие темы, и было видно, что ему скучно говорить и хочется уйти от надоедливой темы и что он не любит острого, требовательного, повелительного. И когда у меня вырывалось резкое, жесткое замечание о каком- нибудь его знакомом литераторе, ему было неприятно, и он начинал оправдывать его и приводить смягчающие вину обстоятельства.

Он стоит предо мною в темном костюме, чуточку сгорбившись, с тихою речью и мягкими манерами, немнож­ко застенчивый. И в небольшом кабинете его есть малень­кий фонарик, совсем маленький, где может поместиться только коротенький диванчик, и когда Чехов говорит, он любит уходить в фонарик и сидеть на маленьком диванчи­ке. А в большом окне кабинета — разноцветные стекла, чтобы мягче был свет, и против фонарика, над камином, Левитан нарисовал маленькую картину — русская смут­ная, тихая даль со смутно освещенными стогами сена... 3 И встречал я у него людей добрых и мягких, нетребователь­ных и неповелительных, и не влекло его к людям строгим, которые остро ставят вопросы жизни и без колебаний отве­чают на них... 4

Я вспоминаю полученное письмо и передаю ему «покло­ны» — настоящие московские поклоны — от знакомых пи­сателей, которые любили его, и Антон Павлович улыбается ласковою улыбкой, от которой молодело и светлело хмурое лицо. И снова говорим мы о литературе и об искусстве, снова оживлялся он и смеялся своим коротким смешком, и румянец выступал на бледных щеках. И забывал он тогда Москву, и свою повышенную температуру, и свое унылое ялтинское одиночество.

Одиночество. Он был окружен нежной заботливостью родных и близких, широким и почтительным вниманием ялтинских людей, и тем не менее он был одинок — ему недоставало привычной, желанной литературной обстанов­ки, широкой и желанной московской жизни.

В личных отношениях Чехов был мягкий, добрый, терпимый, быть может, слишком терпимый человек, но в литературных суждениях был строг, и его отзывы о худо­жественной стороне произведений не знали терпимости. Он ненавидел все сытое, самодовольное, не знающее сомнений, не выносил ничего напыщенного, риторического, претенци­озного и фокусного и был поразительно чуток ко всякой фальши, ко всему лживому, выдуманному, изломанному. Здесь у него были определенные симпатии и антипатии, и были пункты, в которых он был удивительно упорен. Я помню, как несколько раз он старался убедить меня, что Гончаров — устарелый и скучный писатель 5, и никак не мог понять, почему я, перечитавши Гончарова незадолго до нашего разговора, продолжаю находить его интересным и талантливым. И в этих разговорах чувствовалось, как он любил литературу и что он был воистину писатель в луч­шем, высоком русском смысле — в смысле правды, просто­ты и искренности, которые всегда составляли главную особенность русской литературы.

В доме тихо, и чувствуется одиночество в кабинете с газетами и письмами, и, должно быть, становится совсем тихо и пусто, когда уходит из кабинета гость и остается там одинокий человек с думами о литературе, с мечтами о Москве. И когда я уходил от него, у меня всегда была одна и та же мысль: почему этот, так ищущий людей, человек одинок и почему он, жадный к жизни, с тонким проникно­вением красоты, — хмурый человек?

III

...Чехова много раз сравнивали с Мопассаном, и я по­мню, как проницательные люди, всегда исследующие, кто кому подражает, обвиняли Чехова в подражании Мопасса­ну. С тех пор прошло много времени, и Мопассан остался Мопассаном, а Чехов сделался Чеховым. В них, несомнен­но, есть общее, и не только в манере и красках, но и в темах, которые они выбирали; но вот какая существенная разница между русским и французским Мопассаном.

Мой хороший знакомый, знаменитый русский ученый, рассказывал мне про свою встречу с Мопассаном у Турге­нева. Это было вскоре после смерти дяди Мопассана, Флобера; Мопассан пришел к Тургеневу, которого он, после смерти дяди, называл своим cher та11хе'ом [44], посове­товаться о газете, которую он вместе с компанией литера­турной молодежи, — кажется, туда входил и Б у р ж е , — хотел основать в Париже. Тургенев спросил его, какими же принципами будет руководиться газета, и Мопассан отве­тил: «Pas de principes!» [45] И ответил спокойно и решитель­но, как программу, как знамя своей газеты.

Чехов редко и неохотно говорил о своих литературных неудачах, но я не слыхал большей горечи в его голосе и не чувствовалось большей обиды, как в тот раз, когда он рас­сказывал мне, как в одном толстом журнале о нем было напечатано: «В русской литературе одним беспринципным писателем стало больше...» [46]

И не предлагали Мопассану вопросов: кто ты? И не ломали копий по поводу мопассановских «мужиков» лите­ратурные и политические партии, и французские люди сравнительно редко ищут решения вопросов жизни на страницах произведений французских беллетристов.

— Напишите рассказ в «Журнал для всех»... Непре­менно напишите... Ведь там какая публика! — не знаю уж в который раз убеждал меня Антон Павлович...

IV

Мне хочется сказать несколько слов не о Чехове- писателе, а о человеке — Антоне Павловиче. Публика знает веселого рассказчика, каким был Чехов в молодости, и хму­рого человека, бытописателя русской скуки, пошлости — позднейших лет. Мне хотелось бы осветить уголок души его, самый теплый и трогательный.

Как-то раз, давно, у нас зашел разговор о прекрасных и удивительных русских словах — народных словах. Что значит «тоска», как звучит у бабы, только что всунувшей себе нож в грудь, слово «скушно было», какое многосмыс- ленное и полноценное слово «хорошо», и проч. и проч.

Я говорил, что для меня самое удивительное русское слово «жалеть», приводил в пример, что баба никогда не скажет, что муж любит ее, а ответит: «жалеет...» и иногда прибавит: «больно» жалеет...

И это «больно» вместо «очень» и «жалеть» вместо «любить» не только характерно для понимания своеобраз­ного содержания русской любви, но даже до известной степени определяет русскую литературу. Помню, Антон Павлович необыкновенно воодушевился и рассказал мне случай из деревни, где он жил в Московской губернии, — кажется, в той самой, где жили описанные им «мужики». Назначен был в приход новый дьякон, которого никто не знал. А от старого дьякона осталась сука, которая ощени­лась многочисленными щенятами. И то обстоятельство, что новый дьякон не утопил, по деревенскому обычаю, лишних щенят, а стал кормить, сразу определило положение его в селе. «Пожалел щенят-то!..» — улыбаясь, говорили му­жики и решили, что дьякон — человек хороший. И было так много ласки в его обычной насмешливой улыбке, когда Чехов рассказывал историю про дьякона.

Все близко соприкасавшиеся с Чеховым знают, как много доброты и жалости лежало в нем и сколько добра — стыдливого, хоронящегося добра делал он в жизни. Я по­мню, какое горячее участие принял он в беде, приклю­чившейся с сыном моего знакомого, и как упрашивал он моего знакомого воспользоваться теми обширными связя­ми, которые имел в разнообразных петербургских кругах Антон Павлович. И, кажется, не было для него большего удовольствия, как устроить кого-нибудь, поддержать моло­дого писателя, дать возможность прожить в Ялте бедному учителю, найти место, занятия...

Хочется мне вспомнить здесь кое-что из рассказов Чехова, — не те веселые и хмурые, которые всем известны, а те, в которые вложены его любовь и жалость к людям и о которых почему-то меньше говорят. Вспоминается Ванька, заброшенный в Москву девятилетний Ванька, голодный, иззябший, вечно избитый, опускающий в почто­вый ящик письмо с адресом: «На деревню, дедушке Константину Макарычу»: «Милый дедушка, сделай бо- жецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности... Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру... » И как бесконечный плач, льются горькие, жалобные дет­ские мольбы (рассказ «Ванька»).

Вспоминается «цоцкай», который всю жизнь ходил с бумагами по мужикам и господам, в грязь и метель, тоже голодный и иззябший, от лица которого Чехов говорит: «Мы идем, мы идем, мы идем... Мы не знаем покоя, не знаем радостей... Мы несем на себе всю тяжесть этой жиз­ни, и своей, и вашей. Мы идем, мы идем...» («По делам службы».)

Вспоминается «Тоска» — старик извозчик, который ищет человека, которому бы рассказать про смерть сына, про свое горе неизбывное; все хочет рассказать своим слу­чайным седокам, своему товарищу, парню-извозчику, и ни­кто не хочет выслушать его, и идет он в конюшню к своей лошади и ей говорит: «Так-то, брат, кобылочка... Нету Кузьмы Ионыча. Приказал долго жить... Теперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку — родная мать... И вдруг, скажем, этот жеребеночек приказал долго жить... Ведь жалко?»

Я несколько раз прочитывал рассказ «Тоска», и теперь, когда Чехов совсем ушел из жизни, я вспоминаю судьбу его, вспоминаю всего Чехова и не могу без волнения читать взятый им к этому рассказу эпиграф: «Кому повем печаль мою?.. »

И — так случилось! — именно в последнее, предсмерт­ное время настроение Чехова резко изменилось, — шире, светлее, выше тоном стало на душе его. Жизнь приласкала его, поманила к себе, — и не только славой и дарами ее, не только личным счастьем, но и широкими далями, новыми для Чехова светлыми перспективами. Изменилось его отно­шение к людям и фактам, иначе, в других красках встал пред ним мир...

В Чехове не было горьковской дерзости, горьковского озорства. Красивый, изящный, он был тихий, немного застенчивый, с негромким смешком, с медлительными движениями, с мягким, терпимым и немножко скептиче­ским, насмешливым отношением к жизни и людям.

И дом свой устроил по своему вкусу, уютный, с малень­кими комнатами. Мы начали строиться почти одновре­менно. Он дразнил меня, называл мой дом, высоко на горе, над Ялтой, откуда открывался великолепный, единствен­ный вид в Ялте на море и на горы — «Вологодской гу­бернией», а я называл его место — «дыра». Мне не нрави­лось выбранное место в дальней части неопрятно со­державшейся Аутки, в ложбине у пыльного шоссе, но у Чехова было уютнее и интимнее, в особенности, когда рассадил он свой прекрасный садик и пустынное место стало обжитым, забегали по садику две ласковые собачки и торжественно зашагала по двору цапля.