А. П. Чехов в воспоминаниях современников — страница 69 из 155

И никто этого не понимает. И те не понимают, что приходят за кулисы «утешать» автора, и даже поздравляют с успехом. Они не подозревают, что перед ними временно- сумасшедший, который может наброситься на них и иску­сать их.

Человек с более или менее здоровой нервной организа­цией выдерживает это потрясение, понемногу отходит, и дня через три его можно перевести в разряд «выздоравли­вающих», но иных это потрясает на всю жизнь. Вот это и случилось с Иваном Леонтьевичем.

Нет, вы посмотрите, что ему театр? Да он его даже, в сущности, не любит, почти не бывает в нем и не знает ни актеров, ни актрис, а пишет об актерах и актрисах».

И он постоянно убеждал Щеглова: «Бросьте вы театр и кулисы. Ведь это же, в сущности, лазарет самолюбий. За исключением, может быть, дюжины настоящих талантов, все — страдающие mania grandiosa [37]. А вы обратили бы ваше благосклонное око на простую, здоровую жизнь, которой вокруг вас хоть отбавляй. Вот отворите окно — и она на вас так и пахнёт».

Но это не помогло. Щеглов пережил Чехова, но от театральной отравы не вылечился. Кажется, он даже со­мневался в полной искренности чеховских советов; ведь сам-то Антон Павлович театром занимается, для театра пишет, и театр в последние годы завершил его славу.

Но тут уже было роковое непонимание, с которым ничего нельзя было поделать.

В Петербурге у А. П. было много литературных прияте­лей, и каждый хотел повидаться с ним. Он был для пе­тербуржцев человеком свежим, от него живой Русью веяло. Все тут, встречаясь постоянно в одних и тех же комбинаци­ях, изрядно надоели друг другу, и появление его — такого своеобразного и так не похожего на всех — как бы озониро­вало атмосферу...

В воспоминаниях одного писателя 30, достоверность которых выше всяких сомнений, я нашел описание стран­ной сцены: как в квартире одного известнейшего писателя почтенная дама, впоследствии занимавшая видное положе­ние в журнально-издательском деле, задела Чехова резким замечанием относительно одного из его литературных дру­зей. И это была его первая встреча и с писателем и с да­мой.

В воспоминаниях об этом говорится вскользь, но я знаю, что эпизод этот в действительности не скользнул по душе Антона Павловича. Он не задел и не оскорбил его лично, хотя не было ничего удивительного, если б так случилось.

Каждый имеет право считать своими друзьями тех, кто ему нравится. Определяя направление писателя, казалось бы, достаточно иметь в виду его произведения и оставить в стороне его друзей.

Но упрек этот подействовал на него в другом направле­нии. Он всю жизнь потом страшился тех исключительности и нетерпимости, какими повеяло на него в том эпизоде.

Я встретился с ним гораздо позже, и все же об эпизоде этом он мне рассказал и не раз возвращался к нему. И по­том, сколько мне известно, он, по своим общественно- политическим симпатиям близкий к взглядам того кружка, до конца жизни никогда с ним не сблизился.

— Хорошие люди, — говорил он, — все превосходные люди, но требуют, чтобы и ты был таким же превосходным, как они.

Но это было, может быть, единственное огорчение, доставленное ему петербургскими литературными круга­ми. Сколько я помню, всегда все были ему рады и его появление всюду приветствовалось. И не подлежит никако­му сомнению, что он не только производил освежающее впечатление, но как-то без всяких стараний со своей сторо­ны объединял довольно-таки разбросанные и разрозненные элементы.

Он, например, в один из своих приездов в Петербург подвигнул здешних беллетристов хоть раз в месяц соби­раться на общие обеды. Приезд его совпал с Татьяниным днем 31. В Москве он привык этот день проводить в шумном обществе товарищей по Московскому университету, и при­вычка эта была так сильна в нем, что он, несмотря на то, что дела этого не позволяли, чуть было не укатил на один вечер в Москву.

Он отказался от этой мысли только тогда, когда ему удалось уговорить группу петербургских беллетристов со­браться в этот день где-нибудь в ресторане для общего обеда, что и было исполнено.

И этому обеду суждено было сделаться «учредитель­ным», так как от него пошел целый ряд регулярно повто­рявшихся обедов. Они назывались «беллетристически­ми» 32. Но потом почему-то пришпилили к ним ничем не оправдываемое название «Арзамас». Кличка, как нимало не подходящая и взятая напрокат, скоро сама собою откле­илась, да и обеды погибли от взаимного равнодушия участников и — как это ни странно — отсутствия общих интересов.

Из сверстников-беллетристов большими симпатиями его пользовались К. С. Баранцевич, M. Н. Альбов, В. А. Ти­хонов. Но совершенно особое место он отводил ныне уже покойному Дмитрию Наркисовичу Мамину-Сибиряку.

Он вызвал в Чехове особый интерес и как человек, и как писатель, и А. П. при встречах видимо присматривался к нему и наблюдал его. Он как бы любовался его самобыт­ностью и часто говорил о том, что вот этого человека жизнь трепала, как, может быть, ни одного из нас, а он между тем не уступил ей ни капли из своего уральского колорита.

Как-то у него все выходило по-своему. Его грубоватая и зачастую неприемлемая в взыскательном обществе речь, изумительные по своей меткости шутки, лишенные всякой дипломатичности эпитеты, которые он с лицом невинного младенца преподносил приятелям, его полная беззабот­ность относительно внешности, небрежно торчащие в раз­ные стороны волосы, кой-какая одежда — все это выделяло его из ряда других.

И невозможно было представить такой обстановки, где Мамин заставил бы себя быть иным. Всегда и во всем он был самим собою и таким остался до конца дней своих.

Чехов сравнивал его с черноземом где-нибудь в Тамбов­ской или Херсонской губернии: копай хоть три дня в глуби­ну — все будет чернозем, никогда до песку или глины не докопаешься.

В один из своих приездов в Петербург А. П., встре­тившись где-то с Маминым, так сильно заинтересовался им, что потом все время в разговоре возвращался к нему, а затем вдруг однажды покаялся, что ни одной его вещи не прочитал как следует.

Помню, что мы вместе зашли в книжный магазин Суворина и он велел прислать ему все, что было издано отдельно, Мамина-Сибиряка.

И он принялся поправлять свою оплошность, каждый день в свободные часы читая Мамина, но, когда при встрече я его спрашивал о впечатлении, он, видимо, избегал опреде­ленно высказываться.

И только когда прошло несколько дней, он однажды сам заговорил об этом:

А знаешь... я про Мамина... Он в книгах такой же точно, как и в жизни... Тот же чернозем — жирный, плот­ный, сочный, который тысячу лет может родить без удобре­ния. Растут на нем дикие травы и злаки, им же несть числа, а в гущине их живут на воле зайцы, стрепеты, куропатки и перепела... Это — та степь, которая воспета Гоголем.

Ты хочешь сказать, что он некультурен?

Да, вот, слава богу, за культурностью он не гоняется. Но зато в каждом его рассказе какой-нибудь Поль Бурже извлек бы материала на пять толстых романов. Знаешь, когда я читал маминские писания, то чувствовал себя таким жиденьким, как будто сорок дней и сорок ночей постился...

Я теперь понял, почему он сам такой, — снова потом вернулся А. П. к той же теме. — Там, на Урале, должно быть, все такие: сколько бы их ни толкли в ступе, а они всё — зерно, а не мука. Когда, читая его книги, попадаешь в общество этих крепышей — сильных, цепких, устойчи­вых черноземных людей, — то как-то весело становится. В Сибири я встречал таких, но, чтобы изображать их, надо, должно быть, родиться и вырасти среди них. Тоже и язык... У нас народничают, да всё больше понаслышке. Слова или выдуманные, или чужие. Я знаю одного писателя-народни­ка — так он, когда пишет, усердно роется у Даля и в Островском и набирает оттуда подходящих «народных» слов... А у Мамина слова настоящие, да он и сам ими гово­рит, и других не знает.

В другой раз, снова вернувшись к этой теме, Чехов сказал:

Мамин принадлежит к тем писателям, которых по- настоящему начинают читать и ценить после их смерти. И знаешь, почему? Потому что они свое творчество не приурочивали к преобладающему направлению...

Это уж было отчасти и про себя. Его ведь тоже упрекали в равнодушии к направлению. Одно время это было даже ходячей фразой, которую повторяли люди, привыкшие высказывать готовые суждения с чужого голоса: «Чехов — талант, но без всякого направления».

Известный в то время критик Скабичевский, который весь состоял из направления, немало способствовал распро­странению этого взгляда.

Симпатии Чехова к Дмитрию Наркисовичу заверши­лись торжественным совместным снятием в фотографии. В качестве общего их приятеля на этой карточке очутился и я (см. № 26, стр. 512) 33.

Начало зимы 1896 года ознаменовалось одним из самых нелепых событий, какие только бывали в истории петер­бургских казенных театров. Я говорю об известном провале в Александринском театре чеховской «Чайки»...

Я знаю людей, которые и теперь еще, по прошествии восемнадцати лет, когда вспоминают об этом, начинают беспокоиться так, как будто это было вчера:

Нет, но «Чайка»... Вы помните? С Комиссаржев- ской... Ведь это было что-то беспримерное...

«Чайка», которая потом сделалась символическим зна­ком Московского Художественного театра и до сих пор еще, кажется, красуется на его занавеси, бланках и т. п.

Мне привелось близко стоять ко всей истории этой постановки, заботиться о переписке экземпляров для цен­зуры, вести переговоры с самой цензурой и т. п.

Современный читатель, вероятно, удивится упомина­нию о переговорах с цензурой. Он знает «Чайку», и ему известно, что там нет ничего, что могло бы дать повод для работы красных чернил Театральной улицы 34.

Но в те времена, отделенные от нас только восемна­дцатью годами, ни один автор не мог поручиться за цензур­ность своей пьесы. Требования были не то что очень большие или суровые, а просто произвольные. Была не цензура, действующая на основании точных правил, кото­рые мог бы иметь в виду и автор, а цензора, каждый с своими особыми взглядами и требованиями и даже капри­зами.