А. П. Чехов в воспоминаниях современников — страница 87 из 155

Так и до сих пор не знаю, понравился я ему в Тузенбахе или нет 2.

А когда я играл Вершинина 3, он сказал:

Хорошо, очень хорошо. Только козыряете не так, не как полковник. Вы козыряете, как поручик. Надо солиднее это делать, поувереннее...

И, кажется, больше ничего не сказал.

Я репетировал Тригорина в «Чайке» 4. И вот Антон Павлович сам приглашает меня поговорить о роли. Я с тре­петом иду.

Знаете, — начал Антон Павлович, — удочки должны быть, знаете, такие самодельные, искривленные. Он же сам их перочинным ножиком делает... Сигара хорошая... Может быть, она даже и не очень хорошая, но непременно в се­ребряной бумажке...

Потом помолчал, подумал и сказал:

А главное, удочки...

И замолчал. Я начал приставать к нему, как вести то или иное место в пьесе. Он похмыкал и сказал:

Хм... да не знаю же, ну как — как следует.

Я не отставал с расспросами.

Вот, знаете, — начал он, видя мою настойчивость, — вот когда он, Тригорин, пьет водку с Машей, я бы непре­менно так сделал, непременно. — И при этом он встал, по­правил жилет и неуклюже раза два покряхтел. — Вот так, знаете, я бы непременно так сделал. Когда долго сидишь, всегда хочется так сделать...

Ну, как же все-таки играть такую трудную роль, — не унимался я.

Тут он даже как будто немножко разозлился.

Больше же ничего, там же все написано, — ска­зал он.

И больше мы о роли в этот вечер не говорили.

Антон Павлович часто говорил о моем здоровье и совето­вал мне пить рыбий жир и бросить курение. Говорил он об этом довольно часто и ужасно настойчиво, особенно о том, чтобы я бросил курить.

Я попробовал пить рыбий жир, но запах был так отвратителен, что я ему сказал, что рыбьего жира я пить не могу, а вот курить очень постараюсь бросить и брошу не­пременно.

Вот-вот, — оживился он, — и прекрасно, вот и пре­красно...

И он собрался уходить из уборной, но сейчас же вернул­ся назад в раздумье:

А жаль, что вы бросите курить, я как раз собирался вам хороший мундштук подарить...

Один только раз я видел, как он рассердился, покраснел даже. Это было, когда мы играли в «Эрмитаже». По оконча­нии спектакля у выхода стояла толпа студентов и хотела устроить ему овацию. Это привело его в страшный гнев.

...Помню, как чествовали Антона Павловича после третьего действия в антракте. Очень скучные были речи, которые почти все начинались: «Дорогой, многоуважае­мый... » или «Дорогой и глубокоуважаемый... » И когда первый оратор начал, обращаясь к Чехову: «Дорогой, многоуважаемый...», то Антон Павлович тихонько нам, стоящим поблизости, шепнул: «Шкаф». Мы еле удержа­лись, чтобы не фыркнуть. Ведь мы только что в первом акте слышали на сцене обращение Гаева — Станиславского к шкафу, начинавшееся словами: «Дорогой, многоуважае­мый шкаф».

Помню, как страшно был утомлен А. П. этим чествова­нием. Мертвенно-бледный, изредка покашливая в платок, он простоял на ногах, терпеливо и даже с улыбкой выслу­шивая приветственные речи. Когда публика начинала кри­чать: «Просим Антона Павловича сесть... Сядьте, Антон Павлович!.. » — он делал публике успокаивающие жесты рукой и продолжал стоять. Когда опустился наконец зана­вес и я ушел в свою уборную, то сейчас же услышал в коридоре шаги нескольких человек и громкий голос А. Л. Вишневского, кричавшего: «Ведите сюда Антона Павловича, в качаловскую уборную! Пусть полежит у него на диване». И в уборную вошел Чехов, поддерживаемый с обеих сторон Горьким и Миролюбовым. Сзади шел Лео­нид Андреев и, помнится, Бунин.

Черт бы драл эту публику, этих чествователей! Чуть не на смерть зачествовали человека! Возмутительно! Надо же меру знать! Таким вниманием можно совсем убить человека, — волновался и возмущался Алексей Максимо­в и ч . — Ложитесь скорей, протяните ноги.

Ложиться мне незачем и ноги протягивать еще не собираюсь, — отшучивался Антон Павлович. — А вот поси­жу с удовольствием.

Нет, именно ложитесь и ноги как-нибудь повыше поднимите, — приказывал и командовал Алексей Максимо­в и ч . — Полежите тут в тишине, помолчите с Качаловым. Он курить не будет. А вы, курильщик, — он обратился к Лео­ниду Андрееву, — марш отсюда! И вы тоже, — обращаясь к Вишневскому, — уходите! От вас всегда много шума. Вы тишине мало способствуете. И вы, сударь, — обращаясь к Миролюбову, — тоже уходите, вы тоже голосистый и ба­систый. И, кстати, я должен с вами объясниться принципи­ально.

Мы остались вдвоем с Антоном Павловичем.

А я и в самом деле прилягу с вашего разрешения, — сказал Антон Павлович.

Через минуту мы услышали в коридоре громкий голос Алексея Максимовича. Он кричал и отчитывал редактора «Журнала для всех» Миролюбова за то, что тот пропустил какую-то «богоискательскую» статью 6.

Вам в попы надо, в иеромонахи надо идти, а не в редакторы марксистского журнала.

И помню, как Антон Павлович, улыбаясь, говорил:

Уж очень все близко к сердцу принимает Горький. Напрасно он так волнуется и по поводу моего здоровья, и по поводу богоискательства в журнале. Миролюбов же хоро­ший человек. Как попович, любит церковное пение, коло­кола...

И потом, покашлявши, прибавил:

Ну, конечно, у него еще слабости есть... Любит на кондукторов кричать, на официантов, на городовых иног­да... Так ведь у каждого свои слабости. Во всяком случае, за это на него кричать не стоит. А впрочем, — еще, помолчав­ши, прибавил Антон Павлович, — пожалуй, следует покри­чать на Миролюбова. Не за его богоискательство, конечно, а вот за то, что сам кричит на людей.

Послышались торопливые шаги Горького. Он остано­вился в дверях с папиросой, несколько раз затянулся, бросил папиросу, помахал рукой, чтобы разогнать дым, и быстро вошел в уборную.

Ну что, отошли? — обратился он к Чехову.

Беспокойный, неугомонный вы человек, — улыба­ясь, говорил Чехов, поднимаясь с дивана. — Я в полном владении собой. Пойдем посмотрим, как «мои» будут рас­ставаться с вишневым садом, послушаем, как начнут рубить деревья.

И они отправились смотреть последний акт «Вишневого сада».

И. А. НОВИКОВ

ДВЕ ВСТРЕЧИ

Встречался я с Антоном Павловичем Чеховым всего два раза, но обе встречи дали ощущение живого Чехова и, более того, помогли понять его как писателя, хотя беседа велась совсем не о литературе. Я тогда лишь немного начинал печататься, но в этом ему не признался, а сам Чехов, как большинство настоящих писателей, думается, рад был вести разговор не «писательский», а простой — житей­ский. Я никак не затрагивал вопроса и о его произведениях. Я ехал тогда на голод в Бессарабию и по этому именно делу к нему и зашел.

Заговорили, конечно, и о любимой Чеховым Москве. Несмотря на январь, в Ялте было тепло, все ходили по- летнему, по каменным стенам вились маленькие пушистые розы, цвели и какие-то еще розовые цветы с плотными блестящими лепестками; все это было зимою несколько призрачно. И грусть по морозной Москве — запрещен­ной — была как нельзя более понятна. В кабинете, совсем небольшом, очень простом, постепенно сгущались синие сумерки; огни не зажигали. Антон Павлович говорил не спеша, раздумчиво, больше расспрашивал — о Москве, о студенческих наших делах, немного всегда беспокойных. Кстати, когда передают речь Чехова, всегда пестрит части­ца «же», которую он будто бы прибавлял чуть не к каждому слову; получается впечатление сугубо провинциального местного говора, почти комического. Правда, пишут это люди, знавшие Чехова долго и хорошо, но если и была в его речи такая особенность (я ее вовсе не ощутил), то, во вся­ком случае, передающие слова А. П. ею злоупотребляют. Он говорил, как писал, короткими фразами, подумав, не­сколько скупо и очень определенно; так же скупы и выра­зительны были и его жесты, едва намеченные и, одновре­менно, вполне законченные.

Я не помню подробностей этого первого разговора, да и не в них дело, но тогда же я отчетливо почувствовал, как Чехов был пристально внимателен к другому человеку — совсем для него случайному. И это не был интерес специ­фически писательский, а именно человеческий. Пожалуй, в этом была и доброта, но не такая теплая и конкретная, какая присуща была Владимиру Галактионовичу Коро­ленко, которого увидел я много позже. У Чехова любовь эта была как бы несколько далекою: не данный сидящий перед ним человек сам по себе, а он же, но лишь как один из тех живых существ, что именуются человеком. У Чехова, несомненно, присутствовала всегда свойственная ему орга­нически дума о людях, о человеке, о жизни. И вот он сидел в сумерках и говорил, с паузами, покашливая, спрашивал что-нибудь, и так это воспринималось: точно хочет прове­рить себя, прикинуть свое «издали» на этом вблизи сидя­щем, приехавшем оттуда — из всегда молодой Москвы.

Чехов был человеком конкретностей и писал живых людей, может быть, как никто, но эти конкретности он давал по-особому, на широком и спокойном горизонте своего раздумья. Так иногда, на фоне заката, увидишь стебли полыни или дикой рябинки, они такие же, как и те, что у тебя под ногами, но и не те, ибо конкретность их дана с гравюрною четкостью, и даны расстояние, простор и грань горизонта, и теплая желтизна уходящего неба. Это сочетание конкретности и дали, живого быта и длительного раздумья, оно и является основным в творческой манере Чехова.

Какого же рода было это раздумье? Несомненно, оно было очень разнообразного свойства: и философского, и со­циального — тому имеется много свидетельств. Во вторую свою встречу с Чеховым я очень остро почувствовал именно этот социальный интерес писателя, и притом не отвле­ченный, головной, а напротив — живой, исполненный на­стоящего человеческого тепла.

Я увидел Чехова на одной из выставок картин в Москве. Он был один, но я не подходил к нему, стесняясь напомнить о нашем случайном знакомстве, однако он сам, взглянув и помедлив секунду, узнал меня.

— Да, хорошо написано, — сказал он о портрете какого- то генерала , перед которым как раз ястоял, — но кому это нужно, зачем?