глазами. Антон Павлович, здороваясь со мною и указывая на щенка, произнес:
- Вот ваш клиент, берите...
Иногда случалось, что в обширной библиотеке Чехова не оказывалось той или иной книги, которую хотелось бы прочесть. В таких случаях он говорил неизменно одно и то же:
- В ближайшую поездку в Москву добуду просимую вами книгу и привезу.
И никогда, никогда не забывал он данного обещания!
Неволи, деспотизма и рабства, в каких бы формах они не проявлялись, Антон Павлович не выносил и всегда, когда мог, пресекал их в корне.
- Когда я уезжаю в Москву, - говорил он, - хозяином в усадьбе остается брат Иван. В доме сейчас же устанавливается другой режим: демократические свободы заменяются самовластием. Брат, вступив в свои права хозяина, старается нашу прислугу - горничную, кухарку, дворника - за малейшую оплошность подтянуть, нашуметь, накричать, а в результате - одно озлобление и неприязнь к нему. Стоит мне вернуться из Москвы, как самодержавие летит к черту и опять наступает полоса демократических свобод.
В середине апреля 1896 г. Антон Павлович просил меня письмом приехать к нему вечером, чтобы постоять на тяге и устроить шалаши для стрельбы из них тетеревов на току: из Москвы к нему в Мелихово обещались приехать на ток и тягу охотники, его хорошие знакомые, для которых и предназначались эти шалаши.
После тяги я остался у Чехова ночевать. На сон грядущий он дал мне прочесть запрещенное тогда цензурой знаменитое письмо Белинского к Гоголю{3}, а утром на другой день, прощаясь со мною, он вручил мне книгу Лескова "Мелочи архиерейской жизни" (тоже в запрещенном издании){4}, предупредив, чтобы эта книга не попалась на глаза местному попу, так как если последний, \226\ увидев ее, донесет кому следует, то типография, напечатавшая книгу, будет закрыта.
Отсталость тогдашней России от западноевропейских государств не давала ему покоя.
Открытие новой школы в тогдашнем Серпуховском уезде, в котором проживал Антон Павлович, являлось для него большим праздником. Нужно было слышать, с каким чувством радости сообщал он о таком факте, и видеть, как это чувство радости преображало его лицо. На открытии школ по соседству с Мелиховым он всегда присутствовал и, между прочим, по некоторым мелочам в квартире учителя выводил правильное заключение о степени его интеллигентности. Только на основании того, как, где и в чем хранились деловые бумаги и книги, как была расставлена мебель, чем были украшены стены, Чехов делал безошибочную характеристику ее обитателя.
Трудно сказать, кто в Чехове был выше: человек или художник. Его светлая личность представляла совершеннейшее гармоническое целое, в котором человека нельзя отделить от художника, а художника - от человека. \227\
Т.Л.ЩЕПКИНА-КУПЕРНИК
О ЧЕХОВЕ
Это всем известная истина, что в юные годы человек живет обыкновенно только настоящим. Прошлое его не интересует, о будущем он не думает - не представляя себе, что оно может что-либо изменить в его жизни; призрак потери, разлуки, смерти не смущает его, и он, не считая, расточает то богатство, о котором после пожалеет. В такой легкодумной юности я познакомилась с А.П.Чеховым. Источники этого знакомства легко проследить. Моя тетка, артистка Малого театра А.П.Щепкина, была дружна с художницей С.П.Кувшинниковой - известной как близкий человек И.И.Левитана. В числе ее знакомых была Лидия Стахиевна Мизинова ("Лика" из писем Чехова). Лика была девушка необыкновенной красоты. Настоящая "Царевна-Лебедь" из русских сказок. Ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под "соболиными" бровями, необычайная женственность и мягкость и неуловимое очарование в соединении с полным отсутствием ломанья и почти суровой простотой - делали ее обаятельной, но она как будто не понимала, как она красива, стыдилась и обижалась, если при ней об этом кто-нибудь из компании Кувшинниковой с бесцеремонностью художников заводил речь. Однако она не могла помешать тому, что на нее оборачивались на улице и засматривались в театре. Лика была очень дружна с сестрой А.П. Марией Павловной и познакомила нас. М.П. занималась живописью и преподавала в гимназии Ржевской. Она была серьезна и сдержанна на вид, и я, привыкшая к экспансивности театрального мира, сперва несколько дичилась ее, но скоро поняла всю ее душевную прелесть, чеховский юмор, тихую веселость и очень полюбила ее. Мы подружились с легкостью молодости, и через нее я познакомилась и с ее братом. Познакомилась как с "братом Маши" и "другом Лики" - и подошла к нему просто и с доверием. Мы часто \228\ встречались в Москве, а вскоре М.П. зазвала меня к ним в Мелихово, и я стала ездить туда. И как ни интересно мне жилось в то время в Москве - эти поездки были для меня всегда праздником. А.П. - вероятно, зная, что я в сущности приезжаю не к нему, а к Маше - не тяготился моими приездами и всегда был мне рад.
В Москве мы с Чеховым встречались в редакциях тех журналов и газет, где писал он и где сотрудничала и я: "Русская мысль", "Артист", "Русские ведомости". Жаль, что я не вела дневников того периода: помимо того, что это были годы моей юности, это было еще интересное для Москвы время. Тогда жизнь литературы и искусства шла очень интенсивно. В театре, под иносказанием поэмы, на холсте картины подготовлялись и вызывались к жизни заглушенные силы протеста и борьбы. В Москве зарождался и расцвел Художественный театр, у Мамонтова пел вышедший из народа молодой Шаляпин, на выставках чаровал еврей Левитан: поклонение этим двум уже было своего рода протестом и лозунгом. Рефераты и лекции, разрешенные и запрещенные, сменялись концертами, выставками, бенефисами любимых артистов: все вертелось около искусства. Среди этого иногда собирались и веселились как дети - вдруг увлекаясь игрой в фанты, причем получалось, что почтенный профессор политической экономии Иванюков лез под стол и лаял оттуда собакой, а толстый, как воздушный шар, писатель Михеев танцевал балетное па. В нашу компанию попадал и Чехов. Когда он наезжал в Москву, он останавливался всегда в "Большой Московской" гостинице, напротив Иверской, где у него был свой излюбленный номер. С быстротой беспроволочного телеграфа по Москве распространялась весть: "А.П. приехал!", и дорогого гостя начинали чествовать. Чествовали его так усиленно, что он сам себя прозвал "Авеланом", - это был морской министр, которого ввиду франко-русских симпатий беспрерывно чествовали то в России, то во Франции. И вот, когда приезжал "Авелан", начинались так называемые "общие плавания", как он прозвал наши встречи: он вообще был неистощим на шутливые прозвища и названия. Передо мной - голубая записочка, написанная его тонким, насмешливым почерком:
"...Наконец волны выбросили безумца на берег"... (несколько строк многоточия) "...И простирал руки к двум белым чайкам..."{1}
Это не отрывок из таинственного романа: это - просто записка, означавшая, что приехал А.П. и хочет видеть \229\ нас - мою приятельницу молодую артистку Л.Б.Яворскую и меня. Следовали завтраки в редакции "Артиста" у Куманина, чаи в редакции "Русских ведомостей" у общего друга "дедушки-Саблина", съемки у Трунова... К этому периоду относится фотография, на которой мы сняты втроем: Яворская, Чехов и я. К Трунову повез нас Куманин, снимавший нас для "Артиста"{2}. Снимались мы все вместе и порознь, наконец решено было на память сняться втроем. Мы долго усаживались, хохотали, и когда фотограф сказал "смотрите в аппарат", - А.П. отвернулся и сделал каменное лицо, а мы все не могли успокоиться, смеясь, приставали к нему с чем-то - и в результате получилась такая карточка, что Чехов ее окрестил "Искушение св. Антония".
Его затаскивали по обедам, театрам, собраниям литераторов и пр. Как он писал об этом времени - он жил "в беспрерывном чаду" и в конце концов не без облегчения уезжал в свое Мелихово.
В Москве он разделял наши развлечения, интересы, говорил обо всем, о чем говорила Москва, бывал на тех же спектаклях, в тех же кружках, что и мы, просиживал ночи, слушая музыку, но я не могла отделаться от того впечатления, что "он не с нами" - что он - зритель, а не действующее лицо, зритель далекий и точно старший - хотя многие члены нашей компании, как тот же Саблин, проф. Гольцев, старик Тихомиров - редактор "Детского чтения" и др., были много старше его. И все же: он - старший, играющий с детьми, делающий вид, что ему интересно - а ему... не интересно. И где-то за стеклами его пенсне, за его юмористической усмешкой, за его шутками чувствовались грусть и отчужденность. Была ли тому причиной болезнь, которая уже давала ему себя знать и была ясна, как врачу, - неудовлетворенность ли в личной жизни, но радости у А.П. не было, и всегда на все "издали" смотрели его прекрасные умные глаза. И недаром он как-то показал мне брелок, который всегда носил, с надписью: "Одинокому весь мир - пустыня"{3}. Но Мелихово явилось для него оазисом в этой пустыне, и там он был совершенно другим, чем в Москве.
Мелихово и для меня было такого рода оазисом.
Я была настоящее дитя города, притом без семьи, жившая в вечном калейдоскопе новых лиц и впечатлений, работы, дела, волнений, развлечений. И эта перегрузка иногда становилась невыносимой - тогда поездка в Мелихово была для меня своего рода успокоительной и \230\ очистительной. Уже одно ощущение, когда после душной Москвы, грохота ломовиков, теснящейся толпы выйдешь, бывало, из душного вагона на маленькой станции Лопасня, и вдруг глотнешь чистого воздуха, особенно чистого, ароматного, с запахом поля, травы, сосны - ароматного даже зимой, словно под снегом таится что-то душистое, потом сядешь в тарантас или в сани и едешь полями, полями, вдыхая ту благословенную тишину, тот простор, грустный, задумчивый и благостный, какой бывает только в русской природе, - уже одно это ощущение было радостно и успокоительно для утомленных московской суетой нервов. Словно вдруг приостановился во время быстрого бега - и делаешь передышку. И от серенького неба, от белых берез, краснеющей рябины веяло по дороге покоем и отрадой. (Чехов побранил бы эту фразу, как "рутинную", - но она вполне выражает охватывавшее тогда настроение.) И это