Помню, как однажды, благодаря этому своему пристрастию, он поставил в довольно странное положение /314/ целое общество препочтенных писателей, в том числе, если память мне не изменяет, и Чехова.
В Польше праздновали юбилей (кажется, 25-летней литературной деятельности) Генриха Сенкевича{314}. Лавров, который перевел и поместил в "Русской мысли" почти все произведения этого автора и находился с ним в переписке, разумеется не преминул и в Москве устроить юбилейный обед. В "Эрмитаже" собралось человек двадцать пять литераторов, говорились речи и пили за единение народностей, за польскую литературу и за талантливого ее представителя, польского юбиляра. Все было искренне, трогательно и хорошо.
В заключение послали юбиляру в Варшаву сердечное поздравление, под которым все подписались поименно.
На следующий день на имя Лаврова была получена ответная телеграмма от юбиляра:
"Благодарю, если это искренно".
Бедный Лавров долго после этого ни с кем не заговаривал о польской литературе.
В Москве Чехов оставался по нескольку дней, но в эти дни ничего не писал. Его манера работать вдали от людских глаз - здесь, где он был постоянно на виду у всех, была неосуществима.
А в гостинице у него был "свой" номер (кажется, пятый), который и потом долго еще назывался "чеховским номером", и это знали, и туда стучались.
Но с незнакомым человеком еще как-нибудь можно разделаться, если занят, - ну, сослаться на эту занятость. Но бывало хуже: друзья, вот именно из тех, что впоследствии, после его смерти, почувствовали себя его друзьями и поведали об этом миру.
Иной "друг" приехал по своим делам из Петербурга и, благополучно окончив свои дела, решил провести вечерок с Чеховым. Тут уж, при его исключительной боязни обидеть, - для него была настоящая беда.
Я знал, например, одного писателя{314} (ныне умершего), который считал себя закадычным другом Чехова, и Антон Павлович относился к нему искренне и сердечно, но совершенно не мог выносить его, как он говорил, "трагического смеха".
И помню, что однажды, пробыв в Москве только один день, А.П. пришел домой и объявил, что сейчас же уезжает в Мелихово. /315/
- Почему?
- Встретил N. Вчера приехал. Остановил извозчика, заключил меня в объятия, узнал, что я живу здесь, и объявил, что сегодня придет к нам на весь вечер. Вот и тебе велел кланяться. Ну, так ты уж его прими, а обо мне скажи... ну, скажи что хочешь.
И сколько я ни доказывал ему, что это можно устроить как-нибудь проще уйти куда-нибудь, послать N записку, - он оставался непоколебим:
- Все равно он найдет меня и будет смеяться. Ведь он юморист и ужасно любит смеяться, - а это трагедия.
И он в тот же день уехал в деревню, несмотря на то, что у него в "Русской мысли" было дело, для которого он вновь приехал в Москву дней через пять.
Но к чему он чувствовал непобедимый, почти панический ужас, так это к торжественным выступлениям, в особенности если подозревал, что от него потребуется активное участие.
Мне памятен один приезд в Москву покойного Д.В.Григоровича. В Петербурге перед этим был справлен его юбилей. Было что-то необыкновенно торжественное, кажется единственное и небывалое в летописях литературы.
Так как писатель иногда помещал свои вещи в "Русской мысли", то В.М.Лавров захотел устроить ему в Москве "филиальное чествование"{315}.
Конечно, это не могло быть даже и тенью петербургского юбилея, но все же - "Эрмитаж", несколько десятков приглашенных, заранее предусмотренные речи.
Само собою разумеется, что был специальный расчет на присутствие в Москве Антона Павловича. С одной стороны, хотелось показать петербургскому литератору лучшее, что есть в литературной Москве и чем она гордится, а с другой - имелись в виду особые отношения между Чеховым и Григоровичем.
Ведь старый писатель первый заметил талант Чехонте в его маленьких рассказах, печатавшихся в сатирических журналах, обратил на него внимание Суворина, написал ему трогательное отеческое письмо{315}.
Антону Павловичу все это было поставлено на вид - и уж само собою разумелось, что он будет украшением "филиального чествования". /316/
Антон Павлович впал в мрачность. Целый день с ним ни о чем нельзя было говорить. Он, обыкновенно ко всему и ко всем относившийся с добродушной терпимостью, для всех находивший извиняющие объяснения, вдруг сделался строг ко всему и ко всем, просто огрызался, так что лучше было к нему не приставать.
К вечеру он стал мягче. К нему вернулся его обычный юмор, и он от времени до времени прерывал свое молчание отрывочными фразами из какой-то неведомой, по-видимому, речи:
- Глубокоуважаемый и досточтимый писатель... Мы собрались здесь тесной семьей... - Потом, после молчания, опять: - Наша дружная писательская семья в вашем лице, глубокочтимый...
- Что это ты? - спросил я.
- А это я из твоей речи, которую ты скажешь на обеде в честь Григоровича.
- Почему же из моей? Ты бы лучше из своей что-нибудь.
- Так я же завтра уезжаю.
- Куда?
- В Мелихово.
Я возмутился:
- Как же так? Григорович, его письмо... Такие отношения... Наконец, разочарование Лаврова и всех прочих...
И тут он начал приводить свои доводы:
- Ведь это же понятно. Я был открыт Григоровичем и, следовательно, должен сказать речь. Не просто говорить что-нибудь, а именно речь. И при этом непременно о том, как он меня открыл. Иначе же будет нелюбезно. Голос мой должен дрожать и глаза наполниться слезами. Я, положим, этой речи не скажу, меня долго будут толкать в бок, я все-таки не скажу, потому что не умею. Но встанет Лавров - и расскажет, как Григорович меня открыл. Тогда подымется сам Григорович, подойдет ко мне, протянет руки и заключит меня в объятия и будет плакать от умиления. Старые писатели любят поплакать. Ну, это его дело, но самое главное, что и я должен буду плакать, а я этого не умею. Словом, я не оправдаю ничьих надежд. Ведь ты же на себе испытал, что значит не плакать от умиления.
Тут А.П. имел в виду маленькую историю, которая произошла со мной года три раньше, когда Академия /317/ поощрила меня половинной Пушкинской премией. Д.В.Григорович, участвовавший в заседании, оказал мне совершенно исключительную и ужасно трогательную любезность: прямо из Академии приехал ко мне, которого к тому же не знал и никогда не видал, - чтобы сообщить о лестном для меня событии.
И что же? Я огорчил его. Смущенный, растерявшийся, я только и мог пожать его руку и простыми словами, как умел, высказать ему благодарность. И старик потом кому-то жаловался, вспоминая, как в прежние времена писатели были отзывчивы; приводил известный рассказ о встрече Белинского с Достоевским...{317}
А все то, что говорил Чехов, совсем не казалось ему шуткой. Он действительно испытывал страдание, представляя себя героем нарисованной им сцены. И, в сущности, сцена была изображена вполне правдиво. Так именно и должно было произойти.
И вот за два дня до юбилейного обеда, когда из Петербурга была получена телеграмма, что юбиляр приедет, Антон Павлович уложил свои дорожные вещи и уехал в деревню, давши мне на прощанье такого рода ответственное поручение:
- А ты там как-нибудь уж... уладь. Главное, успокой Лаврова.
Но уладить было трудно. В.М.Лавров чуть не заболел, когда узнал о бегстве А.П. Самый главный кирпич из его великолепной постройки выпал, и самая постройка грозила развалиться.
Но, разумеется, все обошлось. Григорович приехал, обед состоялся.
Я на нем оскандалился на всю жизнь: вняв увещаниям В.А.Гольцева, покусился на речь о Чехове, то есть о том, как он страстно желал быть на обеде, чтобы самому лично и т.д., но болезнь заставила его уехать в деревню. И господь наказал меня за ложь.
С первых же слов я, никогда еще в жизни не выступавший с публичными речами, сбился. Я только и успел упомянуть об Антоне Павловиче Чехове, который...
А милый старик, видя, должно быть, мое затруднение, сейчас же и выручил меня и сам заговорил о Чехове, о том, как он открыл его талант, о его письмах, словом - все то, что мы теперь так хорошо знаем. /318/
В Мелихове А.П., окруженный родными, вел тихую жизнь, наполненную чтением книг, которых выписывал множество, и неторопливой работой. Жили тут отец его, Павел Егорыч, мать, Евгения Яковлевна, сестра, Марья Павловна, и младший брат, Михаил Павлович.
Но, несмотря на присутствие в доме старших родных, главой его был А.П. Во всем господствовали его вкусы, все делалось так, чтобы ему нравилось.
К матери своей он относился с нежностью, отцу же оказывал лишь сыновнее почтение, - так по крайней мере мне казалось. Предоставляя ему все, что нужно для обстановки спокойной старости, он помнил его былой деспотизм в те времена, когда в Таганроге главой семьи и кормильцем был еще он. В иные минуты, указывая на старика, который теперь стал тихим, мирным и благожелательным, он вспоминал, как, бывало, тот заставлял детей усердно посещать церковные службы и при недостатке усердия не останавливался и перед снятием штанишек и постегиванием по обнаженным местам.
Конечно, это вспоминалось без малейшей злобы, но, видимо, оставило глубокий след в его душе. И он говорил, что отец тогда был жестоким человеком.
И не только того не мог простить А.П. отцу, что он сек его - его, душе которого было невыносимо всякое насилие, - но и того, что своим односторонне-религиозным воспитанием он омрачил его детство и вызвал в душе его протест против деспотического навязывания веры, лишил его этой веры.
"Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, - говорит он в одном письме к И.Л.Щеглову, - то оно представляется мне довольно мрачным. Религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два мои брата среди церкви пели трио "Да исправится" или же "Архангельский глас", на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками".