Под стрелами Амура
I
Лето догорало, второе петербургское лето, но было не по сезону тепло. На взбережье Финского залива, там, где весенняя Нева натаскала целые горы песка, еще бродили без исподнего Преображенские солдаты, устроившие постирушку, да и дамы где-то за увалами песка похихикивали. Какие-то не в меру развязные купчики шлялись, что говорить, недавно из кабака. Матросы из Кронштадта целой оравой нагрянули, пошли месить песок. День уж такой компанейский, когда и Христос от трудов праведных отдыхал.
Утренняя служба у Пресвятой Богородицы прошла, а до вечерней было далеко. Регент по пьянке руку сломал, как раз правую, не мог перед носами палкой указующей махать. Алексей пошел с полным правом пошататься по городу; так и к заливу вышел. Ничего церковного, кроме нательного креста, в его обличье не было. Детина, каких поискать. Хотя те же преображенцы, — пожалуй, приглядистее. Мелкому мужскому народу в таком городе делать нечего. Бог обличьем и Алексея не обидел, как сказали бы на Черниговщине — «гарны хлопец». Без брадобрея-то уже не обойтись, бороду за неимением денег запустил, да и чуприна ножниц иногда требует. Не грусти, казак!
Но было ему чего-то невесело. Сам не поймет — с чего. Сидел на валуне, облизанном волнами, как громадное пасхальное яйцо, да камушки-голяши в воду побрасывал. Это называлось: галушки печь. Особенно если плоский голяшик попадался да рука не пасовала: отскакивая от воды, он раза два-три вновь вздымался и метал, кругами пек на воде очередную галушину. Скука не тетка, чего-нибудь да выдумаешь.
Глядь, вперегонки и другая партия галушат! Пекли явно из-за соседнего песчаного холма. Когда он приподнялся во всю свою каланчу, там дивчина обнаружилась, а может, и баба. Молодайка.
— Ты чего играемо?
— Я блинцы пеку. А ты чего?
— А я галушки.
— Не слыхивала! Откель такой?
— Из города, — махнул Алексей рукой. — От скуки сбежал.
— А я от скукотищи. Хотя здешняя. Во-он мой дом! — бросила она камень в сторону соседних холмов.
Там ничего и не было, кроме каких-то рыбацких шалашей.
— Бога-ато живешь!
— Да уж не хуже тебя. Чего в гости не пригласишь?
— Так приглашаю ж… Давай до моей хаты. На галушки-то!
— На блины!
Она, блинщица, без дальних разговоров перевалила через песчаный увал и подсела к нему на камень.
— Сме-елая!
— Не робкая. Море робких не любит.
— Да?.. Откуль же ты? Здесь и баб-то вроде незнаемо — так, кто-то в стороне похаживает.
— Там морячков кронштадтских поджидали. Вот и дождались. Будет потеха!
— Да чего потешного?
— С морячками-то? Не скажи, парень: весело! Не тебе в пример.
— Какая примерка? Не у портняжки.
— Вот-вот. А все ж примерь, ежели, меня.
Ничего не понимал Алексей.
— Мабыть, ты не свитка, не чапан якой.
— Получше чапана. Поуютнее. Загляни-ко мне в глаза?
Он заглянул, но ничего уютного не заметил.
— Тоскливые глаза-то… Карие, как у кобылухи.
— Ну-у?.. Грубиян!
— Да правду говорю, — обиделся Алексей, потому что грубить и не думал. — Дай, ежели, и проверю.
Он взял ее за уши, чтоб сподручнее присмотреться, а она его тоже за уши да к себе притянула, целовать начала…
— Ты чого? Чого, говорю, до меня маешь?..
— Маюсь, верно, — на свой лад поняла она. — Пойдем со мной. У нас с мамкой шалаш тут недалеко. Хороший шалаш, рыбацкий.
Он встал и пошел за ней, вроде как сам не в себе. Только уже погодя спросил:
— Почему с мамкой, а не с таткой?
— Да потому, что тятька еще весной утонул, а мы из России, приезжие, других родичей нетути.
Она говорила складно да ловко, как блинцы свои на воде пекла. И шалаш у них был складен на славу: шатровый, оплетенный ивовыми прутьями и обмазанный глиной, по навершью еловым корьем покрыт. Топчан ли, лавка ли — широченное спальное и сидельное укромище, застланное еловым лапьем, а поверху рогожей. Место для костра, обложенное каменьем. Две рогулины по сторонам, с перекладиной, на мелкой лодочной цепи подвешен медный казан. Сундучок в изголовье, едва из тряпья выглядывает.
— Драгости?
— Крючки рыболовные да прочие снасти.
— Так ведь мелко тут. Лодца нужна. Вот у нас на Десне…
— Не знаю, как у вас, а у нас под прикрытием валунов. Во-он, — указала она на небольшую заводь, отгороженную от залива истинно демонскими камнищами, только узенькой лодочке в узкую щель между ними и пролезть.
— В таком корыте — да в море? — сходив туда, с ехидцей воротился Алексей.
— Какое есть. Не спрашивал бы зря, а лучше пряниками бы девку угостил. Вишь, чухонки торговые с плетенками по берегу бродят, денежных людишек ищут!
— Нетути денег у меня, — потупился Алексей.
— У такого-то здорового мужика?.. — удивилась она. — Ну ладно, я утренний улов продала, хватит, чтоб угостить глупого гостейку.
Живо сбегала к чухонкам и воротилась с завернутым подолом, в котором колотились, как березовые окатыши, такие же осклизлые житные пряники и перекатывалась берестяная, заткнутая деревянной пробкой бутыль.
— Неуж не протекает? — подивился Алексей. — Ведь, поди, квасок?
Глотнул — прямо дух перехватило.
— Гори-илка?..
— Горит, ежели зажечь. Чухонцы слабую не гонят. Да зачем нам пожигать? В брюхах пожгется.
И сама приложилась к шибавшей сивухой бересте.
— Брюху — хорошо-о… — Даже глаза закатила от удовольствия. — У тебя-то есть брюхо?
— У меня? — осклабился Алексей. — У меня как барабан.
— Ну, и побарабанишь. Только я прежде обмоюсь. Утренний рыбачий пот еще со срачицы не сошел. Ты-то не будешь?
— Не-е… Светло, да и людишки по берегу шастают. Соромно.
— Смотри. Я-то побежала!
Она скинула через голову полотняную рубашку и не спеша вошла в воду. Мелкий в этом месте залив, долго ей пришлось светить ягодицами, так что Алексей засмотрелся. А куда она пропала… Не было ее.
«Мати ридна! Тоже утопла, как и татка ее?..»
Загоревал было по человеческой душе, а она, душа-то голозадая, вылезла со стороны лодки и уж тут побежала, маленько прикрываясь ладошкой, потому что со стороны песчаного увала, где гуляли матросы, слишком уж одобрительные смешки послышались. Так в полном мокром пару и на лежбище хлопнулась.
— Не горяча-а уже водица… Согрей пока хоть из берестинки.
Он подсунул ей под руки чухонскую берестяную бутыль, не смея глаз поднять.
Она отпила, ему в очередь передала:
— Глотни еще… для смелости-то! Девку голую не видел?
— Не видал, — сорвалось у него невольное признание.
— И не едал?
— Чего едать? Не севрюжинка, поди.
— Ой ли? А как будет повкуснее?.. Едай!
Она обхватила ему шею руками и завалила на себя.
— Порасторопнее давай. Я и в самом деле прозябла.
— Да как торопко-то?
— Ой, горюшко неедальное! — догадалась она. — Мне и учить еще тебя, такого дылду?
— А ничего, учи, — приободрился он от выпитой сивухи и уж сам без очереди хлебнул.
Она не смеялась, словно и в самом деле какого непутевого рыбака простой рыбацкой науке учила…
— В бане-то, поди, бывал? Так здесь та же банька, только веничек у меня послаще… Что, не чуешь? Скидывай порты. Скидывай, да поскорее!
Сам ли снял, свалились ли как — беспортошным себя увидел, страшным до невозможности…
— Ой, мамейка!..
Она хохотнула запальчиво и нетерпеливо, запахивая на его длинных, крепких ляжках конец свисавшей рогожи.
Колючая рогожа, с возов каких-то, а ничего, умягчилась, умаслилась и сладким жаром всякий стыд прикрыла.
Алексей с запозданием начал оправдываться:
«Ты ж, хлопец, не монах. То-то всякие ведьмачки по ночам гуртуются возле меня! Можливо, теперь отстанут?..»
А рыбачка-то не отставала, так что он и вечернюю службу пропустил. Впервые в жизни, право.
II
Вечерняя служба под Рождество Христово начиналась с первой звездой, в пять уже темных часов. Несколько дней хмурилось дневное небо, сырым мраком исходило небушко ночное. Зима не зима, мороз не мороз. Подмачивало широченные плахи на паперти, мочило несносно носы певчих. Протопоп Илларион из себя выходил, можно сказать, вылезал из новой, еще не ношенной рясы.
— Го-осподи! По такой распутице какой добрый человек, тем паче боярин, к нам добредет? От нищеты мы, захудалые, пропадем!
Так разнылся, что даже Алексей, которому что купец, что боярин, усовестил:
— Отче! Не пропали ж до сей поры?
Протопоп Илларион вроде как устыдился маленько, но тут же:
— Иконостас золотить потребно? Киноварь для ангелов? Да хоть и вам — на чоботы? В лаптях петь будете?
Что верно, то верно: кто в чем. Ну, не в лаптях, так в опорках. Из прихожан один из доброты, другой из ехидства — церковь-то все-таки придворной считается — подбрасывают ненужные обноски. А куда денешься? У входа под черным Христовым крестом оловянная братина, которая не для медов же праздничных — для подаяний слезных. Да ведь мало кладут, мало. Добрейший архиепископ Феофан привез из Малороссии два десятка полуголодных, полураздетых детин — чем их питать, чем прикрывать выпирающую из всех портов наготу? Протопоп Илларион и Феофана, заодно с прихожанами, косноязычно бранил, забывая, что если и заходят денежные люди к Пресвятой Богородице, так не в последнюю очередь — хохлацких певунов послушать. Слава такая по Петербургу идет: поют ако херувимы, под водительством громовержца Илии… именем Алексей! Церковь трясется, право. Иконостас ниц клонится. Бороды у купцов от такого песнопения, особливо как «Аллилуйю» грянут, — на спину заворачивает, И то сказать: не со зла же протопоп Илларион бурчит:
— Вы уж не харкайте ныне. Меж первой и второй «Аллилуйя» не сморкайте. Да и не бздите с редьки. Смотрите у меня!
А чего смотреть? Как могли, принарядились. Толокно закорелое с кафтанов счистили, сопливые рукава обтерли, чоботы ли, опорки — отмыли; кто-то корабельного вару с верфей стащил, — да кто ж, Алешка Розум, конечно, — смазанные варью опорки стали походить на обувку. А уж головы чубатые — маслом деревянным, маслицем в аккурат. Примазались, прилизались, иные, как Алешка, и на пробор.
Служба началась вполне сносно. Протопоп Илларион пускал в полупустую церковь «гласы», певуны-ревуны без скупости глотки драли, так что и на улицу подмерзшую шибало. Сподобил Бог: перед самой звездой распогодилось, разморозилось, даже снежок пошел, светлый, рождественский. Празднично стало, торжественно. Невелики оконца в наспех рубленной церкви, а все ж звезды залетали, уж Вифлеемская-то — в первый луч. Так и сияет, так и пронзает насквозь. Протопоп Илларион «гласы» творит, но чутко слушает, сколько раз звякнуло в оловянной братине: немного, немного… Фомка-дьякон Матвея читает: «Когда же Иисус родился в Вифлееме Иудейском во дни царя Ирода, пришли в Иерусалим волхвы…» — читает, а тож про свое думает: где бы дьяконицу в этом мужском городе сыскать?..
Алешка Розум вместе со всеми, и даже повыше всех, громогласно стихарь под своды шлет: «Ангельския Силы на Небеси немолчно воспевают Тя, Пречистая…» — сотрясает дубовый шатер церкви, меж тем рыбачку сиротскую вытрясти в памяти не может, так меж строк святых, как по темному лесу, и ведет за собой, от моря Финского до Пресвятой Богородицы…
Иль почуялось, поблазнилось?
Церковь по бедности своей плохо освещена, три свечи на амвоне да две у входа. Молельщики не больно раскошеливаются: люд все больше безденежный. Привычно поднимая к шатровому потолку, прямо к самому Саваофу, распевный стих, Алешка не устает дивиться: она рыбачка Марфушка! У кого еще глазища могут церковную темень прожигать? Он чуть не подавился в горле зажатым кашлем — и дал-таки петуха. Протопоп Илларион чуть кадилом каленым в него не запустил. А что? Никто и не заметил сорвавшегося голоса. От безденежья сатанеет протопоп Илларион — звяку сладкогласного в оловянной братине не слышно.
Алексей кое-как выровнял голос, опять вознес его к Саваофу. Стоя в центре левого клироса, как зачинальщик всякого стиха, видит, ноздрями раздувшимися чует: там она, там Марфуша. Он же ей, при последнем свидании, похвастался, где поет. Пять верст от залива до Пресвятой Богородицы отмахала, эва! И сладко, и гордо на душе: пригрелась девка. Как не пригреться: не купец, да молодец хоть куда.
Такое бахвальство взяло, что на этот раз, при таком плюгавом петухе, — уж точно бы кадилом в лоб получил, да спасла неожиданная сутолока в дверях. Вначале двое гвардейцев, в зеленых, шитых золотом кафтанах, с огненными отворотами на рукавах и на груди, с гремящими шпагами, в церковную духоту втерлись, потом полезли разряженные дамы, в собольих да куньих шубах, а за ними… точно, сама Пресвятая Богородица! И стать, и рост Богородицын, и роскошные злато-белокурые власы даже черный плат не скрывает, все равно выбираются на плечи, пожалуй, своим блеском и церковь освещают. Куда Марфуша-рыбачка подевалась, куда все! Видно, широко рот от изумления раскрылся, если протопоп Илларион уже весьма громко прикрикнул:
— Закрой, Розум… хлебало непотребное!..
А сам навстречу поспешил, чего никогда не делал, и без всякой просьбы трясущейся рукой благословение совершил. Оттуда, из прохода, донеслось:
— Благослови тебя сам Бог, цесаревна-матушка… честь-то, честь какая!..
— Прослышала я: знатно у вас поют.
— Поем как поется, да ведь бедность наша, скудость вокруг, не про вашу честь, цесаревна…
— Я не на бал, протопоп Илларион, пришла. Укажи мне место.
Протопоп Илларион, забыв свой чин, сам приложился к руке новоявленной Богородицы и повел ее вперед, покрикивая:
— Расступись, расступись, православные!
Возникшую было рыбачку Марфушу так плечом двинул, что та отлетела за поддерживавший крышу дубовый столп.
Место нежданной-негаданной Богородице протопоп Илларион определил насупротив амвона, значит, в двух шагах от Алексея. Сопровождавшие ее дамы чуть поодаль расположились, гвардейцы у дверей остались. И служба, прерванная явлением таких чудных прихожан, пошла своим чередом. Вначале сбивчиво, впопыхах, а потом выровнялась. Право, Алексей даже второй голос обрел, под самый дубовый шатер праздничный стих поднимал:
Радуйся, возводящая к Небеси любовь и веру к Тебе имущих…
Выше, выше, еще выше!
Радуйся, красотою всех добродетелей украшенная…
Уж выше некуда, дубовый шатер вместе с Грозным Саваофом вот-вот рухнет.
Радуйся, светлосте, во тьме светящая…
Явившаяся во весь свет ясных очей Богородица истово крестилась и била поклоны. Помаленьку спадала с глаз ослепляющая пелена. Алексей и женские черты в облике начал различать. Высока, стройна, белолица. От частых поклонов прикрывающий голову черный плат сбился на затылок; светло-золотистые роскошные волосы вопреки хозяйке выбились из-под плата, струились на висках двумя капризными волнами. Алексей, глядя на такое диво, никогда так не певал, наверно, потому, что протопоп Илларион поощрительно кивал своей затасканной камилавкой[4]; бас Алексея на верхних нотах, кажется, и плахи шатра поднимал вместе с грозно нависшим Саваофом. Нечаянная гостья, в женщину-боярыню обратившись, тоже парила где-то по-над головами. Кивок вниз — да взлет головы кверху, и вот она уже вслед за суровым Саваофом парит, единая во всей церковной выси…
На какой-то миг опять возникло прежнее — протолкалась вперед рыбачка Марфуша. Ее сейчас же оттерли, отпихнули назад, в гущу приспущенных долу платков. Куда, куда с таким рылом?..
Может, и Алексей в перерыве между «гласами» так прикрикнул. Скрылась, больше не являлась на свет свечей.
А ведь свет-то, свет! Нагрянувшие вслед за главной другие мил боярыни совали в руки церковного служки, петровского калечного солдатика, тяжелые, витые свечи, и когда они все загорелись — церковь воссияла своим янтарно-сосновым нутром так, как и в родительском бору сосны не сияли.
Пораженный, ослепленный, собственным голосом оглушенный, Алексей и не заметил, как закончилась служба. Услышал только:
— Княгинюшка Наталья, раздай всем певчим по рублю, а этому молодцу… — она подошла и в лоб его — сама — истово трижды расцеловала, — этому дай пять царских. Заслужил!
Тяжелые золотые кругляшики жгли ладонь, но Алексей не решался опустить их в карман своего кафтанишка.
— Княгинюшка, — новое повеление, — в братину положь пятьдесят.
Все точно исполнила молодая, расторопная княгинюшка, потому что как отошла — все тащившиеся посередь храма купчики, и даже из последних армячных рядов, бросились причащаться к братине. Звон сладкоголосый пошел, аж протопоп Илларион воссиял всем волосьем на лице — так он обычно сквозь свои заросли улыбался.
Жаль, остудила гостья улыбку. Сказала как приказала:
— Отче Илларион, этого… — ласковый погляд на Алексея, — этого я беру к себе. В придворные певчие.
— Да как же, матушка Елизавета Петровна, как можно…
— Можно. Помолчи, старый.
— Молчу, молчу, матушка Елизавета Петровна, да мне, недостойному, от архиепископа Феофана перепадет на грузди…
— Феофану я сама скажу. Не огорчай меня, старый! Грузди — они вкусны бывают.
— Да ведь ему одежонку надо справить. Не идти же пред царские очи в таком непотребном виде…
— Справят! И не пойдет, а поедет… сейчас вот прямо со мной. — Кантемир, — негромко, но властно позвала она, — проводи отрока к карете.
И хоть отрок был повыше подскочившего офицера, тот крепко взял его за локоть и повел вон из церкви.
Может, целая вечность, а может, и всего-то минута прошла — очутился Алексей в пахучем, дремотном сумраке кареты, прямо рядом с царственной похитительницей. Она сбросила черный плат, расстегнула соболью шубу и, как деревенская девка после пляса, лихо вздохнула:
— У-уф! Упарилась.
Карета была на полозьях — сани такие, закрытые. Понесло, как на мягких волнах. Обочь скакали верховые гвардейцы — слышно, цокали копыта, — а здесь свои тихие заботы:
— Настя, как мыслишь: на бал к Долгоруким успеем? Да заутреню в таком случае пропустим?..
— Ничего, Богородица — тоже женщина, поймет нас.
Алексей сжался в углу кареты, на немыслимо мягких пуховых подушках; если б не был таким дылдой — совсем бы в незримый комок обратился. А так куда денешься? Заметили ему:
— Привыкай… жених красный!
И еще, в который уж раз, приказали:
— Настя, скажи Кантемиру, чтоб жениха на ночь пристроил. Утром разберемся.
Им хорошо разбираться, а он до сих пор не поймет — где Марфуша, где Настя, а где та, первая, разбитная похитительница, очень похожая на нынешнюю Настю, только скромнее одетая… Ведь это уже второе похищение! Прямо из церкви. И очень походило на нынешнее, только все проще вышло, без многолюдства. Называлась та похитительница Марьей, да что с того? Была она не в собольей, а в беличьей шубке, так что же?.. И Марья, и Настя как-то сливались воедино. Он так присматривался к ней, сегодняшней заводиле, что она капризно спросила:
— Ты чего на меня уставился-то?
— Да ничего, так… — отвернулся, совершенно сбитый с толку. Положим, тогда было все во хмелю, но сегодня-то?..
Три дня прошло всего, а его опять куда-то везут, как мешок с овсом. Да в уме ли он?!
Спросить не спросишь, из разговоров ихних ничего не поймешь. Словами как снежными шариками перебрасываются. Слева смешливое:
— Утречком, утречком, Настя!
Справа лукавое:
— Так ведь у тебя, Лизанька, утречко за дальний полдник перевалит. Не перекиснет парень-то?
— Ну, лукавица! Не вино ж… Да и не таков Кантемир, чтоб у него прокисали. Отстань!
Было самое время о себе напомнить, может, даже с некоторой обидой, но тут лихая скачка по оледенелой, еще не устоявшейся дороге оборвалась у какого-то ярко освещенного горящими плошками крыльца. Та, которую называли княгинюшкой, выскочила под густо валивший снег, а свет Богородицу подхватили золотом расшитые руки и унесли ко крыльцу. Из распахнувшихся дверей как жаром обдало музыкой — в многоголосье, вприпляс.
Сейчас же и левая дверца распахнулась.
— Вылезай, арестант.
Но голос был молодой и добрый. С неуловимо южным привкусом.
— Пойдем ко мне.
На деревянных, негнущихся ногах Алексей перелез в раскрашенный возок и через пять минут — совсем было близко — входил в такие же ярко освещенные двери, в убранные коврами сени, а потом в горницы, одну за другой, и где-то уже там, после третьих или четвертых дверей, в новом изумлении остановился. Вечер уж такой выдался, изумляющий. В ярко освещенной целым сонмом свечей зале, в бархатном роскошном кресле… сидел его отче и его благодетель архиепископ Феофан! Вот он, кажется, не удивился явлению черниговского бузотера, которого неделю назад ставил на горох за очередную драку. Просто сказал:
— Здравствуй, Алексей, Божий человек.
Перед своим-то Алексей нашелся, ответил:
— Здравствуйте невозбранно и неболезненно, отче. Благословите…
Архиепископ Феофан трижды перекрестил его и протянул руку. Алексей истово припал к этой и ласкавшей, и бивавшей руке.
— Благословляю, Алексей, и наказываю: будь достоин славного черниговского казака. Пой во славу Божию, да и в свою славу к тому ж. Певчий при дворе — это тебе не церковка убогонькая в Лемешках и даже не у отца Иллариона. Оттуда, куда попал ты, или в люди выходят, или…
— …на Соловки, — встрял приведший его совсем молоденький офицер.
— Погоди, Антиох, — остановил его Феофан Прокопович, которого здесь никто из сидящих за столом архиепископом не именовал. — Не пугай хлопца. Все в руце Божьей… — И уже ему: — Знаешь ли хоть ты, в чьи руки попал?
— В Богородицыны, — с жаром ответил Алексей.
Сидящие за вечерним столом переглянулись, но выручил офицер, согласившись:
— А ведь, пожалуй, верно. В полунищую, полутемную церковь вдруг врываются с ярчайшими свечами наши самые ярчайшие дамы во главе…
— Да, во главе… Знаешь ли хоть ты, в самом-то деле, кто тебя вывел из полутемной церкви на полный свет?
Алексей молчал. Все у него за этот вечер в голове перемешалось.
— А похитила тебя, добрый молодец, цесаревна Елизавета Петровна, преславная дщерь царя Петра, дай ему, Боже, место в раю!
Еще кромешнее стало в голове у Алексея. Но архиепископ Феофан уже оставил его, к офицеру обратился:
— Мы с тобой еще поговорим, Антиох. Пожалуй, и во здравие преславное дщери выпьем… Охо-хо, грехи наши!.. Хлопец-то, видать, замаялся. Уложи его да возвращайся.
Алексей думал — сейчас такой разряженный офицер и стелить ему будет, а тот только дернул за шелковый шнур, чем вызвал звон в дальних покоях. Сейчас же явился чуть ли не боярин в белых чулках и белых перчатках и склонился в поклоне:
— Слушаю, ваше сиятельство.
— Уложи послаще хлопца, Григоре. Да покорми как след. Да к утру приготовь ему платье, человека достойное.
Опять взяли Алексея под локоток и повели дальше, в глубь ярко освещенных зал. От волнения и усталости — ведь с раннего утра на ногах — он запинался о ковры, хорошо, что хоть не растянулся. Жизнь так круто поворотила куда-то… но куда?..
Истинно говорят: утро вчера мудренее. Накормленный до отвала невиданной доселе едой, уложенный на пуховики и пуховиками же укрытый — уснул он как в обители ангела. Ведь если есть на свете Богородица, так должны быть и ангелы?..
Но спал, видимо, недолго, лакей разбудил:
— Князь изволит к столу пригласить.
Обещанная одежда еще не была приготовлена, старую натянул. Лакей, сам похожий на князя, повел его по переходам из одних покоев в другие, а там и в третьи-четвертые, попробуй сосчитай. Алексей тащился угрюмо. После такого знатного ужина да знатно бы поспать! Так нет — подняли. Его дело такое, подчиняйся. Привели и втолкнули, поскольку он в изумлении упирался, уже в другую ярко освещенную залу. Но не свет ослепил, а все те же сегодняшние чудеса. За длинным столом, покрытым малиновой золоченой скатертью, сидели офицер, названный князем, великомудрый земляк отче Феофан, еще какие-то люди… и знакомый кадетик, которому он когда-то оторвал рукав. В новеньком черном мундирчике, по обшлагам и по отворотам обшитом серебряной басмой. Он, конечно, узнал своего обидчика, но виду не подал, как равный с этими взрослыми и важными людьми, продолжал свое:
— Силлабический стих? Он велемудр для Польши, но что ему прозябать в России? Он повелевает порядок, строгий размер — какая мера у нас? Какой порядок? Вот вы, отче Феофан, писали: «Что се есть? До чего мы дожили, о, христиане? Что видим, что делаем? Царя Петра хороним». Я бы только присовокупил: дело его хороним. Несчастные мы!..
И Феофан, и хозяин видели же молчаливо стоящего у порога гостя, но не перебивали кадетика. Лишь когда он оборвал еще совсем недорослый голос, хозяин повел гостеприимно рукой, приглашая:
— Прошу, юный спевак, так счастливо попавший в фавор!
Алексей не знал, куда он попал, да и слова такого не слыхивал, но в подражание отцовской фамилии — Розум! — уразумел: за стол велят садиться. А раз повелевают, так слушайся. Ты человек малый. Про свой, опять всех удививший, рост и не подумал.
Нехотя, не глядя, громыхнул тяжелым, тоже, видно, как и стол, дубовым стулом — оказался по правую руку кадетика. Заважничавший кадетик и это не принял во внимание.
— Что же ты, Александр? Мой Алешка впервые попадает в такие хоромы, смущается. Приободри хлопца.
Феофана Прокоповича кадетик, видно, и уважал, и слушался, потому что сразу оборотился:
— Певчий? Слышал, слышал: знатно поете. Иначе цесаревна Елизавета не положила бы на тебя глаз…
— Ухо, — поправил Феофан Прокопович. — Протопоп Илларион до сей поры не может прийти в себя. Так и говорит: на беду, ухом своим чутким да светлейшим подловила хлопца прекраснодушная Елизавет. Слезьми заливается отче Илларион: куда да как, мол, буду я без Алешки-заголоса? Не возгордись, — строго посмотрел на Алексея. — До поры до времени больше слушай, что другие говорят, да на усишки свои мотай.
Все опять заговорили о прежнем. Теперь хозяин начал:
— Может, и прав Александр, но мне уже не отойти от силлабики. Как мыслите, ваше преосвященство?
— Так и мыслю, как Александр: мне тоже с силлабикой не бороться. Разве что ты: и молод, и начитан, языки иноземные знаешь. А мне — куда там! И оду-то на восшествие Анны Иоанновны сладить не могу… Ты, говорит Александр, преславно ладишь? Читай.
— Какие оды, ваше преосвященство!.. У меня тоже не пишутся. Все больше сатиры.
— Ну, так сатиру новую изволь.
— Горьки они выходят… В пренебрежении народ. Мы забываем, откуда вышли родом, как и вирши наши. Предки нам трудами своими расчистили ключ воды чистой, сиречь дорогу к чинам, к богатству, к славе. От земледетелей мы все явились, иль забыли? Отсюда и мысль моя заключительная:
От них мы все сплошь пошли, один поранее
Оставя дудку, соху, другой — попозднее.
На столе в старинной братине, — не оловянной, как в церкви, а золоченой, может, и сплошь золотой, — стыло темным недвижимым зерцалом вино, птица разная жареная на серебряном подносе вкусный дух испускала, ягода виноград, которую Алексей и видел-то только на иконах, небрежной горой вздымалась, а они не ели, не пили, всякую тарабарщину разводили. Как в темной сказке. В добром же сказании все бывает ясным-ясно. Хоть про Наливайку, хоть про Богдана Хмеля. А у них?.. Какие-то Фебы, Зевсы, Амуры!
Особенно потешала картина, висевшая как раз напротив: крылатый голопузый хлопчук, летя на облаце, в лук стрелу закладает и стреляет… в кого?.. Не видно татарина, не видно турка. Да и по руке ли младому хлопчуку тугой лук? Про себя посмеивался Алексей, засыпая, от всей этой несообразности — и от картин, и от речей пустопорожних, но от последних слов хозяина вздрогнул и непроизвольно согласился:
— Ага, дудка. Ага, соха. Как без сохи проживешь?..
Кадетик пырнул его локтем, но Феофан Прокопович в густейшую свою бороду смешок пустил:
— Каково, Антиох? Ни писать, ни читать толком не умеет, а ведь узрел твою мысль: народец-то наш в пренебрежении… Однако ж соловейку басенкой не кормят. Ты угощаешь али нет, князь?
Хозяин дернул висевший у него за спиной шнур. Явились сразу четыре лакея — по числу застольщиков, — наполнив кубки; встал и за стулом. Кто-то же и Алексею достался. Он не оборачивал головы, но чувствовал на своем затылке дыхание.
Феофан Прокопович по старшинству встал.
— О виршах мы благо наговорились, но пора и во благость воздать нашему гостю. Лови фортуну, Алексей, как князь Кантемир сказал. Доброго тебе шляху, мой самостийный земляк!
Здесь не чокались, а просто после таких важных слов не торопясь выпивали.
Вино было темное, сладкое, густое, не чета сивухе, которой угощала его рыбачка Марфуша. Под впечатлением этого неурочного воспоминания неприятно хлипнуло под ложечкой. С Марфушей он иногда встречался, все в том же набережном шалаше, еще гуще обмазанном глиной и превращенном в некую хибару. Но после сегодняшнего-то всего, хоть и обещал, как глаз покажешь?
Видно, что-то такое, смурое, проступило на лице, щека даже дернулась.
— Не зуб ли разболелся?
— Он, треклятый, — вздрогнув от внезапности, уцепился за эту подсказку Алексей.
— У меня после драки тоже болел. Ну и кулачищи у тебя!
— Так и ты ж мне в гузку дал.
— В гузку?..
— В самую что ни есть, — повторил Алексей, не догадываясь, что кадетик и понятия не имеет о каких-то хохлацких гузках.
Сам за это время осмелел. Хоть и накормлен был с вечера хорошо, а потянулся к виноградной ягоде, больше глазами спрашивая у хозяина:
— Можно?
Тот догадался, кивнул стоящему за стулом лакею — прямо с рук на руки влетела громадная кистень.
— Благодаренько тоби, — повернул голову в сторону лакея.
Кадетик снова пырнул локтем:
— Лакеев не благодарят.
Но у преподобного Феофана ухо, хоть и заросшее густейшим седым волосом, было чуткое. Он ответствовал:
— Господь Бог не делил людишек по злату, по серебру — не подобает и нам. Лишь одно меня беспокоит: будет ли Алексей, паче чаянья оказавшись в фаворе, вот так же благо дарить худородным да сирым?..
Улыбки в его глазах не было.
III
Алексей оглянуться не успел, как оказался в числе не то челяди, не то увеселителей, не то компанейщиков цесаревны Елизаветы, — он уже теперь знал, кто похитил его у протопопа Иллариона, у самой Богородицы…
Если не хитрить и отбросить стыд, это было ведь второе похищение…
Первое случилось после последней встречи с рыбачкой Марфушей, в дымном, но утепленном на зиму шалаше, который она называла домом.
Три дня и всего-то прошло, помнил. Едва успев на службу, он привычно встал о левую руку отца Иллариона и своим басом поднимал к шатровому небу псалмы Давидовы. Другие песельники вторили, подпевали да подвывали. Все шло своим чередом.
Не так солнцеподобно, как вечор, но тоже явилась получше других одетая богомолка, в беличьей шубке и в пестрядинном плате на верткой голове. Ничем особо от купчих не отличалась. Он не сразу на нее и внимание обратил, поскольку песельники после загула врали кто во что горазд, приходилось докрывать их своим голосом. Не дай Бог заметят! В тот раз было немало хорошо одетых людей, купецкого, а может, и какого другого звания. Братина ничего, позванивала. Никак нельзя было осрамиться. И все прошло гладко. Он получил отходное благословение отца Иллариона, вышел на паперть, кивнул уже примелькавшимся нищенкам и, по свежему воздуху расстегнув кафтанчик, намеревался идти к себе напрямки, через невырубленный сосенник, как его окликнули:
— Не спеши, сладкоголосый.
Та самая, в беличьей шубке. Под конец-то он все-таки приметил ее, стояла в первом ряду. Да мало ли кто стоит! Разве что плат — не черный, а пестрядинный. Сейчас и того не было, затейливая шляпка на голове, с алым бантом на-боку. А ведь ветер дул со взморья, трепало.
— Как не спешить, сударынька, — уклончиво ответил, останавливаясь. — Устал. Целый день на ногах.
— Вот я и говорю: подвезти надо такого славного певчего. Садись. Я же знаю, где вы, певчие, обретаетесь.
Сам не поймет почему, но сел в легонькие санки. Ихнее дело — уважь прихожанина ли, прихожанку ли. Так и отец Илларион постоянно внушал. Приход-то бедный, кажинный молельщик на счету.
Покатили сани, закрытые ковровой полостью, — сама хозяйка и натянула спереди коврик. Кучер кнутом взмахнул. Лихо!
У меня матушка болезная. Утешь ее, сладкоголосый. Славно ты псалмы поешь! — Прямо душу маслицем помазала.
— Можно потешить, — оставалось отвечать.
— Нужно. Как звать тебя?
— Алексеем.
— Хорошее имя, божеское.
— Как у татки с языка сорвалось, а мати с ним согласилась.
— Так согласно они жили?
— Какое там!.. Татка постоянно пьян, меня даже бивал, пока я в силу не вошел. Во, топором в голову запустил! — отвернул Алексей свисавший чуб, открывая старый шрам.
— Страсти Господни! Родитель… топором?
— Казак, по-казацки и учил. Я тож не андел, чегой-то, уж не памятую, нашкодил…
Он еще говорил, вопреки себе выгораживая родителя, а она, такая присмиревшая, уже шрам этот забытый ручкой своей белой оглаживала, так ласково, что прямо плакать хотелось, детине этакому. Ничего подобного не знал Алексей. Бывало, и Марфуша за чуб трепала, да ведь у той все под хмельной смешок. У этой — как иголочки тончайшие на пальцах, так и пронизывало. Будто кот пригретый замурлыкал. Потому безбоязненно и в дом, когда приехали, вслед за хозяйкой зашел. Хороший дом, на пять полномерных стен, с рубленой же верхней светелкой. Не дворец, но и не голота тут, конечно, жила.
Молодая хозяйка провела его в горницу и ушла, сказав:
— Пойду матаню поищу. На молитве, поди, стоит.
Долгонько же искала. Алексей даже задремал, сидя на широкой, покрытой ковром лавке, уронив голову на стол. Очнулся от смешка:
— Спит сердешный? И то сказать: поди, устал? Целый денек на ногах, постой-ко!
Мать оказалась не стара. Просто, но чисто одетая, в капоре домашнем, с шалью на плечах. Болезная?..
— Припадки меня мучают, сынок. Бесы по ночам тревожат. В церковь не хожу, бесью свору гоню домашней молитвой. Вот как раз пред киотом и стояла — сама и поп, сама и богомолка. Ты-то, сынок, я слышала, в певчих у отца Иллариона?
— Сподобил Бог.
— Вот-вот. Поправиться бы да к отцу-то Иллариону добрести… Тебя бы заодно послушать. Как же, слухом земля полна! Захаживают мои приятельницы, хвастаются: наслушались-де до слез… Мне-то уж не дойти пока до храма Божьего, уважь болезную. Спой Давида, сынок. Мне иногда калики перехожие поют, да ведь все больше мерзлыми голосами. А тут дочка говорит: ангельский голос.
Алексей улыбнулся: ангелы-то вроде басом не поют? Лестно стало. Осмелел да и попросил:
— Кваску бы испить. В горле чтой-то…
Мать сама побежала на другую половину дома и вернулась со жбаном квасу, да еще какого-то медового, крепкого.
Алексей немного отхлебнул и начал:
Блажен муж, который не ходит
на совет нечестивых, и не стоит
на пути грешных, и не сидит
в собрании развратителей…
После и другие псалмы были, все хорошие, со слезой у хозяйки-матери.
И был еще ужин с молодой хозяйкой, которая не знала, чем его напоить-накормить, что так успокоил, утешил мать, впервые за неделю засыпает болезная, в полусне имя псалмопевца благодарно бормочет, вот как!
И было после ужина…
Было… сам не знает что!..
Наваждение.
Зато знала это Анастасия Михайловна Нарышкина, в позднейшем замужестве Измайлова. Попросту Настасьюшка. Наперсница и приятельница цесаревны Елизаветы. Она долго крепилась в своей тайне, но устоять против прозорливости Елизаветы не могла; та женским чутьем угадала, что у подруженьки не все так ладненько, как на словах. Стала пропадать где-то Настасьюшка, стала таять от какого-то счастьица. Так бывает, когда счастье комом снежным на женскую долю сваливается. Заговаривается Настасьюшка, задумывается, а то расхохочется так безудержно, что хоть святых выноси. Заявляется как кнутом отстеганная, худеть начала в три-то дня, и все на какую-то усталость жалится. Э-э, милая!
— Рассказывай, — на четвертый-то день уже не голосок подруги, а голос цесаревны, как-никак дочери Петра Великого, гневный и требовательный приказ.
— Да чего рассказывать, Лизанька?
— Все! Нам ли с тобой стыдиться?
— Не нам…
— Вот я и говорю! Пока миром, из любопытства.
— Ну, Лизанька, коли уж так любопытно, так послушай. Только дай мне собраться с мыслишками. Да венгерским угости.
Немного было прислуги у цесаревны, сама в дверь кухонную сунулась и крикнула:
— Лучшего!
Они по кубчику небольшому отпили, уселись в обнимку на дряхлый, когда-то бархатный, диванчик, и Настасьюшка начала:
— Горничная мне проговорилась: у Покрова Пресвятой Богородицу певцы знатные объявились. Все сплошь хохлы. А один с таким басищем, что бедная церковка шатается, когда он глас поднимает. Да, Лизанька! Я было заподозрила свою дурищу, что, вишь, преображенцев оказалось мало, но, пораздумав, решила: надо самой все спознать. Нарочно попроще оделась — и туда, к Пресвятой Богородице. Не к самому началу службы, когда отец Илларион прескверно и неудивительно размысливает, а как раз вовремя. Захватила и псалмы, и «Аллилуйя», и «Херувимскую». Ну, Лизанька! Не ведаю, что и краше… Возлей маленько, от волнения душа дрожит.
Не терпелось Елизавете все дальнейшее поскорее узнать, но ведь в таком деле торопить не будешь.
— Поняла я сразу, что надо его залучить. Ты меня, Лизанька, ведаешь: раз порешила, так крепенько решила. Уж красавец, скажу тебе! Высок, широкоплеч, строен, смугл, чуб смолистый, и усишки с бородишкой смоленой пробиваются. Лицо, правда, крупноватое, но приятное, чувствительное. Руки, заметила я, — кафтанчик-то коротковат, — руки хоть простецкие, а нервенные, когда поет — пальчики так и ходят по каким-то невидимым струнам. Казак — узнала я от горничной, кем-то из Украйны вывезен. Если его получше обрядить — славный выйдет полюбовничек!
— Ну, ты скажешь, Настасьюшка.
— И скажу, и еще признаюсь: присохла я, милая моя… Вот так-то. Домой залучила, ночку потешилась, а больше он ни ногой… Как в церковь теперь прихожу, он будто и не замечает меня, поет набычившись, потом как от ведьмы убегает… Похожа я на ведьму?
— Есть маленько, — рассмеялась Елизавета. — Уж больно шустра. С первого дня на шею бросилась!
— Да как не броситься-то, Лизанька. Глянь сама. Если вру, так вырви язык злосчастный!
— Не императрица я, чтоб языки-то рвать.
— А как станешь?..
— Замолчи!.. — шепотам, оглядываясь, прошипела Елизавета — вовсе не как цесаревна, а как несчастная приживалка, уличенная в непотребном.
— Да как молчать… коли выпить хочу! — слишком даже громко отозвалась Настасья, краем глаза поводя по сторонам.
Знала ведь, за цесаревной следят. А выпивка да полюбовники — это куда ни шло… Тут и погромче можно:
— Славное вино присылает государыня Анна Иоанновна!
Молча и настороженно выпили еще напоследок и с уха на ухо уговорились: встретятся завтра перед вечерней службой. Кого-то еще нужно пригласить: ватажкой женской, оно не так заметно.
IV
Цесаревна Елизавета и при Петре II, и при Анне Иоанновне была бережлива. Жизнь понуждала к бережливости. Каждую копейку ее считали, каждой копейкой попрекали. Возможно, поэтому и возлюбила она Александровскую слободу. Далеко от Петербурга, да и в стороне от Москвы. Место мрачное, еще с давней тенью Ивана Грозного, но и веселое, как оказалось. Похоть несчастного-малолетки Петра II, который за ней ухлестывал, сюда не доставала. В Петербурге он ревновал ее ко всем развлечениям, еще и не будучи императором, сулил ей руку и сердце… но разве это возможно? Как-никак родственники. Тетка да племянник. Впрочем, сев на трон, он быстро утешился, от тетушки капризно самоудалился. Ему вовремя подсунули одну из княжон Долгоруких. Оставалось ведь немного: под венец — да и принимай корону новоявленная царица!
Жаль, не дошел до венца, помер скоропостижно…
Тетка Елизавета, пожалуй, больше других его жалела, хотя он и посмеялся над ней. От сплетен и раздоров сбежала ведь в Александровскую слободу. Какие игры с тетушкой?
Александровская слобода предпочитала другие игрища: посиделки да хороводы, песнопенья да плясанье. Елизавета и позабыла, что она цесаревна. И не во что было наряжаться, и незачем. Приданные ей, по милости Анны Иоанновны, горничные из лоскутья наряжали, как могли и как умели. Сарафан да кофта, не всегда шелковая. На голове и шляпки-то нет — свалилась где-то; туфли, привезенные из Петербурга, от росы взмокли, хотя беречь бы надо: две-три пары и всего-то. Но какое береженье — хоровод кружит, крепкие, красивые ноги росной травой обметает. Ночь на Купалу! Елизавета и не думала, что так это хорошо — скакать по вечернему лугу по-над рекой, по-над прудами, залитыми водой все из той же реки Серой. Фу, какое названье! Река, обтекающая многометровые стены Кремля, просто прелесть, Елизавета так и велела звать: Прелестная.
— Бежим на Прелестную!
Слободские девушки догадывались, что она не черного роду, с несколькими горничными приехала, да и проживает в самом кремле, но истинной сути ее не знали. Этот александровский кремль давно московским захолустьем считайся. Как отшумела грозная жизнь при Грозном царе, так и затихла. Цари да царевны если и отправлялись на богомолье, так дальше Троице-Сергиевой лавры не езжали. Здесь — монахи да монашки, все по разным углам громадного запустелого кремника, а если и сходились когда вместе… кому какое дело? Елизавета всепрощающе улыбалась, видя, как чернооблаченные тени ввечеру перебегают по аллеям справа налево да слева направо.
— Веселие — да будет! — посылала вдогонку.
Однажды и ответ из темной липовой глуби пришел:
— Веселие наше горькое, преславная цесаревна.
Она вздрогнула и, не обращая внимания на запрет горничной, ринулась на голос, прямо в мокрую чащу. Но там и след простыл. Не наваждение ли? Никто не знал ее истинного положения — как узналось? Горничные? Но они и в Петербурге, и в Москве при ней, какой им резон на госпожу свою, уж если не на цесаревну, злостно наговаривать, даже и правду. С ее стола кормятся, жизнь легкая. Не то что в петербургском или московском дворце — не знай, куда ступить, не знай, что сказать. Вдобавок и проходу от знатных ловеласов нет. Когда княжны да графини щелкнут по носу — куда пойдешь? С досады — к горничным. Опять же — к услужающим Петра или Анны Иоанновны? Там фавор берегут, явно до горничных не опускаются — можно и шляпу распомаженную вместе с головой потерять. У цесаревны проще, баловаться она побоится, сама ничего не сможет сделать. Руки хоть и царские, а короткие…
Под эти невеселые воспоминания Елизавета рассердилась и дернула за косу свою верную Дуняшу:
— Вожжами-то размахалась! Дурища!
Истинно косищи о всю спину, а как круто повернется — хлещутся не хуже вожжей. Да не первый же день.
Дуняша от такой резкости вытаращилась:
— Барыня… матушка… цесаревна?..
Не знает ведь, как теперь называть. Было приказано: Лиза, в крайнем случае, при людях — Елизавета Алексеевна. Чиниться сама цесаревна запретила: хотелось по-людски пожить. Петр простудился, занемог и в несколько дней сгорел — не достанет липкой рукой, как в Петербурге бывало, из своего теперешнего дворца; Анне Иоанновне, слава Богу, не до нее: надо поудобнее да повальяжнее на троне усесться. С такой-то мужицкой рожей: Елизавета даже испугалась, впервые увидев ее. Мужланка, истинно — грубая, неотесанная чухонка, к тому же рябая. Ну, да с лица не воду пить. Особенно здесь-то, в Александровской слободе.
— Не серчай, Дуняша. Ндрав-то у меня все-таки батюшкин. Крепко рассержусь — да крепко и расцелую! — Она неслабыми своими руками прямо к груди ее притянула, зацеловала до слез.
— Ой, Лиза…
— Ой, Дуняша…
Они поревели на два голоса, но в одну минуту и обсохли. С луга послышалось:
— Девки, ай заскучали? Веду!
Хоровод змеей многоголосой потянулся по лугу, окаймленному рекой да стеной кремлевской. Елизавета со своей Дуняшей еле успела в хвост пристроиться. Хоровод в гору всползал, а все вскачь. Уж и не хороводство, а дурь девичья. На другом берегу реки парни как на приступ шли, с дудками и трещотками. Девок через воду окликали:
— Машка!
— Палашка!
— Пелагеюшка!
— Ивашка-марашка?..
— Степашка-говняшка?..
Так и пошло, вперехлест. Да прискучило, кровь разыгралась. Опять голос заводилы:
— Тягомотно! Плясать давай.
Хоровод-то как раз и остановился, смялся на гладком, утоптанном лугу.
— Э-э, эх!..
— Э-э, эй!..
Сразу целая семерица друг перед дружкой бросилась. Напоказ парням, наперебой.
— А-а, я была!..
— Д-а, я слыла!..
Плясуньи, конечно. Да разве так пляшут? Елизавета выхватила из-за пояса малиновый плат и пошла, пошла по кругу, всей своей крепкой, лихой грудью наступая на соперниц. Одна посторонилась, другая в сторону отвалила, третья ножонками невпопад затарабанила — Елизавета в кругу царствовала. Вот здесь была ее власть, законная. Казнить и миловать — и снова в казнь вгонять неуступчивых. Подголосья она не знала, Дуняша за нее выкрикивала:
— Ой, у мамы, ой, у тяти!..
Елизавета отплясывала так, что малиновый платок угасавшую вечернюю зарю раздувал до полной огнистости. Право, и небо, и землю мог зажечь.
— Ой, у тяти… мои утяти!..
Груди под легкой шелковой кофтенкой не утятами — белыми лебедями выплывали. Встречь перевалившим в лодках на этот берег парням. Так зазывно, так призывно, что Дуняша перепугалась:
— Лиза… Лизанька, пожалей меня! Попадет мне за недогляд!..
Парни истолковали это по-своему:
— Сестрица старшая! Вдогляд батькой послана?..
Один такой, золотоволосый, и дудку свою на землю шваркнул:
— А, плясать дак плясать!
Подлетел к Елизавете — и вкруг нее, вкруг, да все вприсядку, в обхват ручищами по самому голубому сарафану. Нравилось плясунье, хохотала, не слышала, что и вторая набежавшая горничная хнычет:
— Ой, горе нам!..
А какое горе? Радость вселенская. Елизавета по белопенному лицу, как и по разгоревшимся лебедкам, алыми кругами пошла, под цвет все зажигавшего платка. Парень, то вскакивая во весь свой рост, то опять у ног ее оседая, уж не первый раз, вроде как ненароком, по сарафану, по голубому обнизовью, ручищами своими прошел. А она как ошалелая: позабыла, что у француза училась танцевать изящные менуэты каблучками осеребренными — глинистую землю истоптанного окружья еще больше толкла. Парень норовил уже спымать ее и, как водится, схватить в охапку, прилюдно расцеловать и, может, в ближайшие кусты утащить. Да и утащил бы, рыжекудрая, под стать самой плясунье, разыгравшаяся бестия! Но…
Ко времени ли, не ко времени — вдруг в беснующийся круг преображенский сержант предстал и зычно, как на плацу, возвестил:
— Цесаревна Елизавета Петровна! Приказано ко двору ее императорского величества! Карета ждет! Фурьерская!
В самом деле, на берегу реки Прелестной, сразу опять ставшей Серой, фыркали кони, фонарь подорожный светил.
Ни девки, ни парни ничего из этого не поняли, шарахнули на стороны, крича обалдело:
— Заарестова-али плясунью!..
— Ведьмарку отымали!..
— В Тайный приказ!..
Елизавета отряхнула с сарафана набившуюся пыль и, сразу посерев, как и сама река, пошла к карете. Порядки она знала. Приказ как приказ.
И горничные все знали, все понимали. Полчаса не прошло, как возвернулись с нехитрыми пожитками заприбедневшей здесь цесаревны. Легкий сундучок да бельевая плетенка, вот и все. Поместилось в заднем кармане кареты.
Горничные тоже вознамерились лезть в карету, но сержант повелел:
— Вам приказано отбыть самопешью в Головинский дворец. Мы прямиком на петербургскую дорогу.
Вскакивая на подножку, крикнул двум гвардейским кучерам:
— Трогай!
Еще голос сержантский не угас, как карета рванулась с места в галоп. Шестерик!
Позади остался горестный, душу раздирающий вой…
Неприятности — да сгинут. Только что взошедшая на престол императрица, Анна Иоанновна, приняла ласково, лишь попеняла:
— Не надо от меня бегать. От меня не убежишь.
— Не убегу, государыня, — припала к опухлой, водянистой руке Елизавета.
— Вот и хорошо, моя милая. Живи своим двором… маленьким двориком, ха-ха! — рассмеялась императрица. — Живи да и меня не забывай.
— Не забуду, ваше императорское величество, — пятясь к двери, несколько раз присела цесаревна. — По первому слову прилечу.
— Вот и хорошо, — вроде других слов и не знала. — Ступай. Светлейший герцог Эрнст Иоаннович тебя устроит.
А пока герцог Бирон обустраивал ее жизнь, то есть скупо и уж истинно по-курляндски рассчитывал, чего и сколько отпустить для «дворика», ха-ха, полностью от него зависимой цесаревны, сержант Шубин и стал домоправителем. Считай, хозяином. Что делать, дорога от Александровской слободы до Петербурга неблизкая…
Конечно, настоящие курьеры за сутки пролетали от Москвы до новой столицы, а им куда было спешить? Неделю тащились. То ось ломалась, то солнце пекло, то дождик накрапывал — мало ли чего могло случиться. Да хоть и рощица подорожная? Она ведь прямо-таки манила в сень свою. Места хватало и для лошадей, и для кучеров, и для двух беззаботных душ. Сержант-то был не старше ее, а уж красотой Преображенской… Тут лучше помолчать. Стыдливо.
Говорят, от судьбы не уйдешь? Да зачем уходить-то? Господи!
Ведь опять же дивно: от ухаживаний малохольного племянника Петра II она, оказывается, пряталась чуть ли не в родном именьице Шубиных. Захудалое именьице обочь Александровской слободки, о тридцати непотребных душах, половина из которых была к тому же в бегах. Вся надежда на родимое чадо, которое и по такому худородству красотой неписаной налилось. В кого?.. Еще робко, с разрешения цесаревны, сержант привернул курьерский шестерик к родительской избе — иначе не назовешь, ибо это крытое замшелым тесом строеньице ничем не отличалось от окрестного жилья. Час и пробыли всего, похлебав лишь постных щей да послушав слезных молитв постарелой от горя матери. Отец-от уж из последнего шведского похода не вернулся — три девки, переростки, остались незамужними. Последняя надёжа! Сунул матери сколько-то денег — много ли у сержанта, хоть и гвардейского, — и сквозь слезы крикнул кучерам:
— Гони!
До самого выезда на Петербургский большак — ни слова. Уж только когда кучера взмолились — надо кормить лошадей, — упал обочь кареты на утреннюю росную траву и взрыдал:
— Шубины!.. Шубины, ходившие в походы с преславным царем Петром, до чего докатились! Я-то последний из мужиков остался… Все там, — махнул он в сторону, как раз противоположную восходу.
Елизавета, цесаревной себя не чувствуя, собственноручно утерла его зареванное лицо платочком, все тем же, с которым и плясала, аленьким.
— Я все-таки дочь родителя Петра Алексеевича, — сказала, по девичьей глупости еще не понимая — с каким грозным намеком.
Сержант вскочил — куда слезы делись, — прямо во фрунт встал, одно и вздохнул:
— Виноват!
Она все-таки сообразила и, ростом ему под стать, поцеловала в оросевшую щеку.
— Ехать надо… — напомнила.
Так вот и ехали, в один день вытянувшуюся неделю…
Во дворце происходили бесконечные смены-перемены, никто и не заметил, куда и зачем ездил сержант Шубин, откуда и когда прибыл. И то хорошо.
Возвернулся он уже главным управляющим цесаревны.
Может, и год, и два, и всю царскую жизнь управлял бы, да ведь было шепнуто в чуткое ухо курляндца Бирона: «Слово и дело!» Пытали сержанта, страшно пытали, вырвали язык и сослали на Камчатку — дальше пока было некуда, а отрубить кудрявую голову почему-то позабыли.
Елизавета места себе не находила и уже подумывала тайком сбежать в Александровскую слободу и принять там самый строгий постриг… Удержала свет Настасьюшка.
— Полно, моя цесарушка, — не уставала обнимать, сама ревмя ревя. — Еще не таких сержантов найдем. Иль мы не девки?
Девками они уже не были, но бабами?..
Хорошей бабе хороший мужик потребен. Да и дом свой. Не по чужим же углам слоняться.
V
Дом цесаревны Елизаветы находился на окраинной стороне Васильевского острова. Какой пожаловали, в память матери, и какой не в тягость казне был. Еще при Екатерине I, матери значит, ее первый раз отселили от большого двора. И некогда было царствующей матушке заниматься дочерью, да и ни к чему. Лизку, как и Анку, старшую, следовало поскорее выдать замуж, вот и все. Анна более или менее пристроилась в одном из многочисленных немецких княжеств, и даже сынка на свет произвела, — если унаследует российский престол, так опять же под именем Петра, только уже Второго. А с Лизкой дело не выгорало. Слишком высоко родитель метил. Расцветавшую пышно дочь хотел не более и не менее, как выдать замуж за Людовика XV. Короля французского. Зело молодого и зело потребного для российской «политикес». Батюшка у цесаревны своими огненными очами далеко вперед время прожигал. Но запалить с двух концов, чтобы с надёгой, Версаль увертливый не смог. Людовика женили на английской принцессе, а восходящая русская принцесса, при восходящем русском дворе, осталась без жениха по смерти батюшки-завоевателя. Париж — не Балтика все-таки, настырному завоеванию не поддался.
Матушка, став императрицей, в «политикес» вообще не вникала, знала одно: всякая баба должна мужика удостоиться. Как вот она сама. Дело «случая», тогда говаривали. В день, когда Петр брал Мекленбург на саблю, ее должны были вести под венец, да, собственно, и сводили еще с утра, а потом пошла греметь петровская сабля! Не успев занять супружеской постели, жених-сержант из окна бросился в озеро, чтоб переплыть на другую сторону. Утонул, глупый, так и не познав жену. Познал-то ее, как вытащил из горящего дома, русский гренадер; без долгих разговоров, чего ж, военная, законная добыча. Но и этот женихался под телегой малое время — выхватил у него из рук добычу какой-то «светлейший». Гренадер вскричал: «Виноват, светлейший! Если по аппетиту, так с моим почтением отдаю». — «Дурак», — светлейший сунул гренадеру несколько рублей и в свою палатку утащил. Здесь ее впервые накормили, упоили вином и не на голую землю завалили — на пуховики, притащенные из разграбленных домов. Ничего не скажешь, истинно светел, удал был этот второй ее покоритель. Как оделся, весь в золоте, в шелках и бархате оказался; в алом развевающемся плаще, в шляпе с плюмажем, а голос не как перед солдатом — заискивающим стал. «Мин герц да мин герц!» — уж это она понимала. Сердце свое мог отдать грозному великану, не только дрожавшую среди пуховиков пленницу.
Грозный великан, откинув саблей полость палатки, остановился в изумлении. Сказал вроде того: «Да-а, подлинно мин герц…» Был он в простом зеленом кафтане, почти таком, как и у солдат, в черной треуголке и таких громадных, грязных ботфортах — будто и сам, как незадачливый муженек, только что вылез из заболоченного озера. Ну, раз муженек-то не вылез — он третьим счетом явился. И, постояв всего ничего, той же саблей поворошил пуховики, прикрывая ее закаменевшую наготу, и сказал: «В мою палатку. Не обессудь, Алексашка». — «Какое суждение, мин герц! — панибратски, но все же в некотором страхе вскричал светлейший хозяин этой палатки. — Сам отнесу. Пользуй ее, мин герц. Хор-роша, стерва!» — «Но-но, — остановил зеленокафтанный великан. — Разговорился. Неси… да полегше, не мортира ж осадная!» — «Получше мортиры, мой бомбардир! В полной трофейной сохранности будет доставлена».
Так вот она и оказалась в очередной походной палатке, над которой развевался трехцветный флаг: синее с белым или белое с красным — путалось все в глазах. Да не настолько же, чтобы в конце концов не понять: царь, сам русский царь ее удостоил!
Вот как в былые времена становились царицами, а потом и полными императрицами. Куда Лизке до того! Мать построила для нее дом на Васильевском острове, отрядила в учителя француза, какого-то дьячка, чтоб научили ее танцам и кой-какому письму, а в довершение ей, шестнадцатилетней, — батюшкина денщика, за какие-то грехи сосланного в Казань, а теперь вот возвернувшегося в роли главного воспитателя. Так матушка повелела, отдавая ее в полную власть Александру Борисовичу Бутурлину.
В этом домике он и занимался ее воспитанием…
Грешить нечего: дом хоть и обветшал, а еще держится. О пяти хороших стенах, с верхней светелкой, с пристройкой для слуг, с другой пристройкой для разных развеселых приживалок, с поварней, с конюшней, с несколькими сержантами в крохотной кордегардии. Которая, впрочем, в беспробудный кабак превратилась… Но кому пожалуешься?
Ей ясно сказали: живи пока, цесаревна, да в «политикес», смотри, не играй.
И она жила. В нищете и заброшенности, в петербургской глухомани и дикости. Считала каждую копейку и каждой копейке кланялась. Все по счету, все на казенный кошт отпускали. Будь то рыба иль мясо, капуста иль дрова. Вино или материя для портнихи, чтоб наготу цесаревны прикрыть. Развлекатели и те предусмотрены заботливой государыней. Цени, неблагодарная цесаревна… и больше о сержантах Шубиных не помышляй!
Спасенная от монастыря подружкой Настей, роду все-таки Нарышкиных, она утешилась и ни о чем таком не помышляла. Жила как жилось, птица в бедности веселая. Все-таки у нее кой-какие именьица батюшкины, дареные, сохранились, не все же захапали курляндские оглоеды. «Дворик» помаленьку расширялся: даже новые пристройки появились. При всех казенных ограничениях придворный штат постепенно увеличивался. Теперь его уже составляли: два фурьера, четыре гувернантки, или «мадамы», несколько фрейлин, два человека для варки кофе, целый сонм лакеев. Ну и в последнее время девять музыкантов да двенадцать песенников, иначе бандуристов. Все с доброй руки Феофана Прокоповича, который потихоньку ей своих хохлят подсовывал. При всем расширении усадьбы мест уже не хватало.
Все же для очередного песенника нашли отдельную комнатенку. Просто выкинули нескольких оголтелых подруг-приживалок, называвшихся фрейлинами, а больше служивших для утехи солдат-караульщиков, хотя кого тут было караулить?
Стало потише, да и место новому песеннику нашлось. Комнату вымыли, вычистили и поставили крепкую, на рост песенника, кровать, крепкий же стол, несколько несуразно громоздких стульев — какие нашлись, приляпали на стене полку для мисок и оловянных блюд, а также для кубков и винных корчаг, — вино ему по штату полагалось. Стало быть, всему свое место и свой почет.
Елизавета самолично осмотрела новые покои и, как бы в предвкушении будущего, повелела своему дворецкому:
— Нового певуна не обижай.
— Как можно, матушка-цесаревна!
— Неможно. Истинно тебе говорю.
— Истинно и слушаюсь, матушка-цесаревна, — хитровато поклонился дворецкий, который был, конечно, вдвое старше; после случая с сержантом Шубиным не баловала Анна Иоанновна молодым услужающим людом, можно сказать, ненавидела всякого, кто был моложе ее. Охранные гвардейцы и те из старых инвалидов.
Одно исключение — певчие да бандуристы. Здесь Феофан Прокопович усердствовал, Бирон не мог ему все-таки отказать. Да на старые пропитые глотки и нельзя было полагаться, а песенному люду, как поднатореют, предстояло и в главном дворце веселие творить. Как повторял их покровитель: «Веселие — велие!» Слова-то эти самой императрице предназначались, не шутка!
Всю эту ораву по списку кормили. Провиант шел от большого двора, а потому составлялась строгая опись — кому что выдавать. Пажу — порция вина. Стоящему у варки кофе — только пиво. Фрейлинам — сладости на вес, будь то изюм или засахаренные марципаны.
Алексею Розуму, по прозвищу Черкес, сразу определили: вино и пиво. Он зачислен был в штат музыкантов-бандуристов, поскольку не на клиросе же — чистой воды певчих не было. Скучновато, говорили, если без музыки. Ну, музыка — так музыка. Обязанностей его все прибавлялось: стал одновременно и камердинером цесаревны. Не шутка! Помочь обуться, ну, при случае, и разуться. Фрейлины и даже горничные, они только хохотать да за дверями с преображенцами возиться горазды. Разве застегнуть поясок, тем паче зашнуровать башмачок — эти дурехи сумеют?
Только мешают в таком важном деле. Рассердившись, Елизавета покрикивала:
— Зовите! Черкеса! Расселись у ног, а толку?..
Черкес ли, камердинер ли — немедля являлся. Будто за дверями стоял. К башмачку склонялся, уж ниже некуда.
Ах, бородища отросла… ногу щекочет! Сбрить? Да ведь жалко.
— Жалко… Ваше… Высочество…
— Как же звать-то меня теперь?.. Бороды не сбривай, пока не прикажу… Но каждый день при мне? Высочество да высочество! Сама в ум не возьму, — надоедает ведь…
— Как прикажете, господыня.
— Господыня?..
— Так на Украйне к знатной даме обращаются.
— Ай, ведь и верно! Господом для тебя дана. Так и зови. Славно! Меня не унижает, тебя не тяготит. Называй!
— Слушаюсь, моя господыня.
— Твоя?..
— А чья же?
Вот простое дело, а задуматься пришлось. Настасья по старой дружбе, а может, и по ревности проходу не дает, кажинный день выпытывает: «Ну как, сладок ли?» — «Да уж получше твоих марципанов», — отвечать приходится сердито, хотя Настя сама же и приносит эти марципаны вдобавок к скупым казенным.
Сладок ли?..
Она сердится на себя, а заодно и на камердинера, который слишком уж долго трясет бородой чернущей. Шлепает его по рукам:
— Однако ногу-то не вечно же мять!
— Ножка-то прилипчивая…
— Прилипла? Уж тогда и не знаю, как ее из твоих лап выдирать!
— Как прикажете, господыня.
— Дурак! Тут не приказывают, тут жела-ают!..
Она и сама к башмаку всем ликом склонилась, так что светло-золотистые локоны с плеч на голову камердинеру упали. По вздрогнувшему чубу можно было заметить: растерялся бедняга, не знает, как быть… Да еще при горничных, которые поминутно хлопают дверями. Елизавета сама кончила эту пытку:
— Да не сейчас… Ты свободен, Алексей.
— А як жа други чоботок? — От растерянности по-хохлацки забормотал.
Она пнула ему в грудь незашнурованным башмаком:
— В другой раз. Сгинь с глаз моих.
Как ветром вымело незадачливого камердинера.
Елизавета слягнула ненавистный башмачок и позвала:
— Груня-яша!..
Долго не было Груняши, за дверями преображенцы жеребцами ржали. Пришлось пустить туда ножной скамеечкой:
— Опять шашни?
— Опять, матушка, — влетела покаянно растрепанная Груняша. Отходчивая душа — Елизавета расхохоталась:
— Зови опять Черкеса. Кто будет второй башмак зашнуровывать?
Груняша обратно улетела.
В дверях чуть ее не сшиб Черкес. Обиды как не бывало.
— Пошнуруемся, господыня?
— Шнуруй, шнуруй, чего уж там…
Золотистые волосы опять на чуб ему упали. Смоль да золото — разве не диво?..
VI
Алексей Розум хоть и был прописан общим списком в штате «музицирования и песнопения», но и тут был особо поставлен. Настасья Михайловна на правах подруги и наперсницы раз послушала всю ораву, другой разок повздыхала под звуки бандур, а потом и порешила:
— Нашего Черкеса давай отдельно послушаем. А то шуму больно много. Один-то он душевнее, так, Лизанька?
Елизавета потупилась, но ответила утвердительно:
— Так, Настасьюшка, все так. Давай потешимся и наедине.
В главную горницу приказано было подать венгерского из своего — не казенного — запаса, а также пива, из нового, недавно присланного по штату бочонка. Не скрыла этой трудности Елизавета.
— Насрать, — изящно так выразилась Настасья. — Прикажи остальное разбавить квасом, вот и вся недостача. Выжрут и так за милую душу.
— Ох Настюша ты, Настюша!.. — вспыхнула было Елизавета при намеке о своем зависимом, бедном положении.
— Да, Настюша, ты Настюша — отворяй-ко ворота! Иль не знаешь? И мой-то пострадает, да ништо. Пробздится.
Уступив Алексея, Настасья другого бандуриста себе залучила.
Тоже ничего. Да особо не будет горевать, если и этот в чьи-нибудь другие руки вывернется. Не в женихи же его!
Не зря она была из роду Нарышкиных. Слова закипали на ярых губах, как пунш, иной раз и матерной пеной пузырились. Что подруге-цесаревне ответ, что полюбовничку, который тоже был неплохо пристроен при малом «дворике». Единым веселым, развязным духом:
— Пива, моя цесарушка! Венгерского! Поторопи своих дурех.
Хоть и подруга, а ехидничает. Знает ведь, что от двора Анны Иоанновны скупо поставляют. Все по штату, все по спискам да подушную роспись — при поголовной-то безграмотности как славно! Обратно-то в ведомостях одни кресты возвращаются. Вот дожили! Выкручивайся как знаешь. Ты и домоправительница, и казначейша, да, почитай, и буфетчица. Кому доверишь такое малое царствие? Елизавета позвала опять Груняшу:
— Венгерское, ты знаешь, хорошее, так и пива хорошего подай, а остатнее кваском разбавь. Ничего будет?
— Да еще как и ничего-то! — все с полуслова поняла доверенная душа и вихрем слетала в погреб.
На овальном и крепком столе — хоть пляши! — скатерть малиновая камчатая явилась, на ней полуведерный дубовый жбан и ровным счетом три кубка. Ведь и не говорено было — сколько надо, сама догадалась. Лизавета мысленно решила: ей и быть домоправительницей, кому же еще. А пока решала такие важные хозяйственные дела, и венгерское вознеслось из бедного малого погребца, но отнюдь не в скупом разливе — в серебряной отцовской братине, больше похожей на морской ялик. Выставлялась заветная братина только в особых случаях, под настроение. А разве сегодня не особый вечеря?
Груняша сметливо оглянула в спешке накрытый стол, видимо, осталась довольна и поклонилась:
— Матушка-цесаревна, изволите позвать его?
— Кого?.. — даже смутилась Елизавета от ее проницательности; все-таки открытые совместные пиры они не водили.
Но Груняше-то и горюшка мало:
— Его, матушка. За дверями ожидает.
Наперсница Настасья расхохоталась:
— Что я тебе, Лизанька, говорю? Верные у тебя люди. Зови, Груняша, — сама и отдала повеление.
Алексей-распевник, он же Алешка-бандурист, он же и Черкес, не замедлил явиться. Низко поклонился цесаревне, чуть посдержаннее — Настасье. Встал у порога выжидательно.
— Видишь, Лизанька? — толкнула локтем. — Истый царедворец… будет, попомни мое слово. Тебе-то пониже поклонился, а?
— Да ведь меня-то он получше знает… — сказала и осеклась Елизавета. — Хотя и тебя…
— И меня. Может, пораньше твово… — уже шепотком, на ушко, досказала, а ему: — Ну, проходи, Алешенька. Садись. Гостем будешь. Ишь бородку-то прихорошил!
Алексей, в продолжение этой досужей болтовни вежливо стоявший у порога, не стал чиниться. После первого же приглашения прошел к столу. Бандуру положил с краю, сел напротив, пальцами очесал смоляную бородку, усы огладил. Потом и костяной гребешок достал из кармана однорядного домашнего кафтана, сделал вид, что причесывается. Куда там! Его патлы, вроде бы и чесанные с утра, надо бы еще с полчаса драть, да ведь некогда. Не мог же он отнимать на зряшное дело внимание таких знатных дам. Пошутил, но без робости:
— У нас на вечерках дивчина причесывает парубка. Да, лихо бери, не нашлось у меня дивчины!
Елизавета и Настя переглянулись.
— Теперь чего ж?.. Налывайко, як кажуть! Сиятельные дамы, позволяемо?..
Он потянулся к братине, имевшей на корабельном носу желобок-слив, и ловко, не пролив ни капли на малиновую скатерицу, наполнил кубки. На треть, деликатненько. Налив, большие, крепкие руки положил на стол, выжидательно посмотрел на дам.
— Видишь, Лизанька? — опять взяла власть в свои руки Настасья. — Быть ему царедворцем. Ведь все понимает. Кто тебя учил жизни, Алешенька?
— Да кто, дьячок хуторской. И немного отче Феофан…
— Прокопович? — Елизавета оторвала невольный взгляд от своего певчего.
— Он, вельми ученый муж.
— Знаем его ученость, Алексей. И наслышаны, и сами лицезрели, — уже Елизавета заявляла себя хозяйкой. — Да ведь не за тем мы тебя звали, чтоб о Феофане Прокоповиче рассуждать. Настасья-боярыня просит, да и я не прочь: сыграй нам песню. Лучше бы малороссийскую…
— Лизанька? — Настасья аж привскочила. — Еще венгерского не испили? Пива не попробовали? Скажи какое ни есть напутствие.
Лизавета опять с трудом оторвала взгляд от струившейся смоляной бородки своего камердинера и вздохнула:
— Ох, грехи наши… Жалко на такую голову немецкий парик надевать, жалко бороду брить, но потребно. Как думаешь, Настасьюшка?
— Так и думаю: потреба. Такая черкесская, приметная личина! А ну как государыня изволит поинтересоваться, как пресветлая цесаревна живет-поживает? Не скучает ли? Кто ее влечет-развлекает? В обморок упадет, право. Не случилось бы лихой беды, как с Шубиным…
— Типун тебе на язык! — гневно вскочила Елизавета. Настасья поняла, что заболталась. Головой припала к высокому плечу царственной подруги:
— Прости меня, длинноязыкую… Все из любви к тебе, моя цесарушка.
Лизавета и всегда-то не могла долго сердиться, а теперь чего уж? Нашло — да и прошло. Злой пылью порхнуло в глаза — и все.
— Только впредь о несчастном сержанте не поминай!
Алексей делал вид, что ничего не понимает. Да и что он мог понимать? Разве одно: осерчала…
— Прикажете выйти… пока?.. — Он встал, напруженно и повинно.
— Приказываю… пить! — топнула ногой Елизавета. — Воспитанный кавалер не замечает дамских огорчений.
— Да кто ж его воспитывал, Лизанька? — И Настасья встала.
— Верно! Кто? — вторично топнула Елизавета. — Садитесь. Все садитесь. Право, что это со мной?..
Она расхохоталась так же внезапно, как и осердилась. Щебет малопонятный меж подружек пошел:
— Смены-перемены?..
— Да еще какие!
— Радуемся ли?
— Надо радоваться, при таком-то казаке…
— Да уж чего лучше…
Теперь они в четыре глазынька уставились на присмиревшего Черкеса. Не стесняясь, рассматривали своего застольника, словно и не видывали. Он было и поднял уже свою чару, да опять поставил на стол. Дамы в смехе, как и в гневе, могли и вино утопить. Видимо, потому опять и вопросил:
— Иль не к столу я? Дозвольте откланяться…
Спохватилась Настасья:
— Ой, заговорили казака! За твое здравие, хороший ты наш! За твой глаз свет-горючий! За голос твой негасимый! За бородку твою, Алешенька, которую жалко сбривать… Так ли я говорю, Лизанька? — повернулась она к подруге.
— Так, все так, — согласилась Елизавета. — Действительно, накатило что-то на меня… Выпей, Алексей. И мы выпьем, грешницы. А потом ты нам споешь да сыграешь. Не обиделся?
— Что вы кажете, господыня-цесаревна. — Он до сих пор все-таки не знал, как величать свою царственную, но вроде бы и простосердечную хозяйку.
— Так и кажу, — по-своему истолковала Елизавета его малороссийскую оговорку. — Кажу — не указываю. Спой, Алексей.
Он придвинул к себе бандуру, но Настасья запротестовала:
— Лизанька? А пиво-то не обидится?
— Да чего ему обижаться. Наливай, коли так, Алексей, — ободряюще кивнула ему. — Я хозяйка, а ты здесь — хозяин.
— Вот это верно! Вот это по мне! — зашлась в довольном смехе Настасья.
Выпили и пива. Выпили еще венгерского. А потом уж Алексей сам решился:
— Время як раз. Вось як захмилию?
Он встал, даже попятился немного, чтоб высокая спинка стула не мешала, склонил голову, постоял в задумчивости — и вдруг ударил по струнам, в лад своему голосу:
Ой шов казак с дому,
Проклинае свою долю:
«Ой, доля ж ты, доля,
Доля моя злая!
Чому не такая,
Як доля чужая?..»
Почудилось? Или в самом деле слеза по смуглой щеке в бороду скатилась? Сама-то Елизавета просто шелковым голубым платочком утиралась — от жару, от духоты, наверно. В горнице было натоплено, сидели-то в одних сарафанах, по-домашнему, разве что бархатная душегрея разверстую грудь прикрывала.
— Алексей?.. — что-то хотела сказать, да не сказала.
Уже Настасья договорила:
— Неуж так плоха твоя доля? В слезу ты нас вгонишь…
— Як поется, — повинился он, но было видно: приятно это замечание.
Сколько они сидели молча? Алексей еле слышно струны перебирал, они платочки в руках теребили. У Елизаветы голубенький, под цвет сарафана, у Насти малиновый, тоже под цвет. Если бы Алексей был внимательнее, если бы приучился к их манерам, нашел бы этот момент воздыхательным. Ничего такого они не слыхивали. А сердчишко-то, хоть дворцовыми привычками и затертое, — оно не женское ли?
Но ведь и он хорош, неотесанный хохол! Не дал одуматься толком, не дал манерно погрустить, как снова вдарил по струнам, еще гуще, еще басистее:
Ай бодай ты, моя доля, на дне моря утонула,
Як ты мою головоньку к подолу пригнула!
Вот и пойми их! Теперь они смеялись, открыто и непотребно. Обида захлестнула. Над долей его подневольной смеются? Над жизнью?..
Алексей плохо уже соображал. От вина ли, пива ли — скорее всего, от своих же песенных заклинаний. Нужна им, под вечным солнцем родившимся, какая-то темная доля!
Он вскинулся головой и поднял свои жгучие, темные, как вишневый омут, глазищи. Ему утвердить себя надо было, не для посмешек же сюда пришел! Крупные сильные руки нервной дрожью пошли по струнам:
Ясне сонейко — то господыня,
Ясен мисячек — то господар!..
— Не рано ли, в господари-то? — в гневе вскочила Елизавета.
Не помня себя, рванула бандуру, так что одна струна лопнула и острым концом впилась ей в руку.
— Крово… пийца!..
Алексей побледнел даже смуглым своим лицом. Не беря покалеченную бандуру, попятился к двери. Голова на грудь упала, бородка, хоть и короткая, чуть ли не половицы метет.
— Куда теперь повелите, государыня-цесаревна?
Его тихая покорность только больше разожгла гнев. Елизавета уже не в шутку затопала ногами:
— На конюшню! Под кнуты!
Алексей еще раз поклонился и задом открыл дверь…
Только тогда опомнилась Настасья:
— Лизанька? Лизанька?.. Проснулся неукротимый ндрав твоего батюшки? Мыслимо ли так пугать парня! Ведь он еще наивное дитя, по нашим-то меркам. Ведь сам сейчас пойдет на конюшню и передаст твое повеление. Не жаль? Не жалко ль портить такую стать?
— Жалко, да что делать?..
— А то! Я вослед побегу! Я не пущу Алешеньку под кнут…
Настасья убежала на зады маленького, зачуханного «двора» зачуханной, хоть и красивой, слишком даже красивой, принцессы.
А сама принцесса Елизавета уронила голову на стол и залилась горючими слезами…
«Господи! Чего ж мне так не везет в жизни?..»
Сколько помнит, ее то устраивали, то пристраивали…
После того как грозному батюшке не удалось ее просватать французскому королю, матушка взялась за дело: по наущению придворных решила спихнуть ее в объятия побочному сыну Августа II, беспутному искателю приключений Морицу… Но тут уж другие царедворцы всполошились: как можно, унижение российской короны!
Ее любимейший оракул, ее ум иноземный — Остерман — еще мудрее выдумал: а выдадим-ка шестнадцатилетнюю тетку Елизавету Петровну за тринадцатилетнего племянника Петра Алексеевича! Да, сынка того несчастного царевича Алексея… Браво, как хорошо! Для российской короны — не для нее же, сиротской цесаревны. Все — со всеми переругались. Знали ведь, что главным препятствием будет даже не возраст жениха — близость родства. Церковь в ужасе отшатнется. Даже вполне светский Феофан Прокопович, как-никак стихотворец изрядный, гневные уста разверз. Не про нее — но вроде как и про ее судьбу писал: «Что се есть? До чего мы дожили, о россиане? Что видим? Что делаем?»
Делали — женихали кому придется…
То епископу Любскому, то еще похлеще…
А кончилось все тем, что матушка-императрица вовсе удалила ее от двора и поселила на чухонской окраине Петербурга. Повеление сие отдала бывшему батюшкину денщику, за прегрешения скабрезные сосланному в Казань. Матушка по какой-то старой привязанности его быстро возвернула в Петербург и приставила к дочери-дурехе, рано созревшей и даже не по возрасту перезревшей. Так оказалась она в полной его власти. Александр Борисович Бутурлин знал свою власть, бывало, на ушко нашептывал: «Времечко ненаглядное, дитятко петровское…»
Чье же еще?
Она одно могла отвечать:
— Ой, матушке пожалуюсь!
— Матушке? — хохотал этот по-хозяйски развалившийся на лавке уже не денщик… не жених ли застарелый?.. — Матушка, она опять же будет женской природы. Она понимает.
— Да что понимать, дядя Александр?
— То самое, что всякая девица в понятие возьмет.
— Какая ж я девица, дядя Александр!
— А ты погляди на себя, — ставил перед ней зеркало, ухмыляясь. Верно, смотрела на нее рослая, грудастая, волоокая, белей оснежья невского… кто же?..
— Кабы он возвернулся, знал бы, что с нами делать. Уж меня-то бы не в Казань — подалее послал… — соглашался этот дядька-солдафон, неизвестно и для чего к ней приставленный.
Заявился он с шишкой на голове — воротница низка оказалась. Оповещенная заранее о прибытии нового опекуна, Елизавета самолично вышла его встречать.
— Не ушиблись ли, дядюшка?
Поднимая с земли упавшую треуголку, искренне посочувствовала:
— Примочку ежели? Марья-яша?..
Тогда у нее Марья была в горничных. Но она в своей каморе лечила от какой-то хвори охранного солдатика. Может, и слышала окрик, да кто считается с детским голоском? Вести в покои присланного наставника пришлось самой, извиняясь:
— Рано вы так, Александр Борисович, мы еще не прибрались. Вечор играли в прятки…
— Не извольте оправдываться, цесаревна, вижу.
Как не видеть! Небогатая, лучше сказать, бедная обстановка этого ночлежного «дворика» была перевернута вверх дном. Стулья и табуреты опрокинуты, скатерть со стола занавесом свисала, юбицы и сарафаницы свисали отовсюду, даже с печной заслонки. Успокоил свою подопечную:
— Что вы, цесаревна! Очень даже распрекрасно.
Взгляд его с первого шага застыл не на стульях перевернутых, а на скромненьком платьице из белой тафты, подбитой черным гризетом. Захудалые фрейлины при дворе таких не носили — вот дела-то… Но и в таком-то гризете — такая царевна! Уже и в шестнадцать лет Елизавета, ростом и статью в отца, имела все формы и формочки взрослой девицы. А уж лик, округлостью и белизной своей!.. А уж очи, воробьиной влажности и неги!..
— Благодарю тебя, моя государыня! — для воспитанницы непонятно, а для себя-то в полном понятии воскликнул он, бросая треуголку на пол.
Воспитанница подняла ее и положила на один из уцелевших стульев.
— Сама? Ни в коем разе! Приказывайте, цесаревна!
Приказывать она тогда еще не умела, но от громового голоса очнулась горничная Марья, вылетела из своего чулана растрепухой, а следом и солдат с пьяных глаз за ее спиной предстал, бормоча:
— Мы, как всегда, при исполнении.
Но поздновато заметил, что дело-то имеет с офицером, не привыкшим долго разговаривать со всяким мурлом.
— Чтоб в един миг — все было по регламенту!
А цесаревну под локоток, взглядом ища какую-нибудь незахламленную комнатенку.
— Да ежели спаленка моя, там попригляднее.
А чего же лучше полудетской спаленки? Узкая кроватка под зелененьким пологом, зеркальце маленькое, какие-то малохольные стульчики… и тряпичные куклицы грудой свалены в углу…
— Вроде бы отыгралась, пора бы выбросить, — повинилась сразу выросшая в его глазах цесаревна.
Росту-то оказались одинакового — глаза в глаза смеялись над этой полудетской обстановкой.
— Право дело, уж гли-ко я какая!.. — повела плечом, как взрослая.
А чего было долго разглядывать? Когда час ли, два ли спустя сунулся в дверь солдат и по артикулу гаркнул: «Как на плацу таперича!» — занятый более важным делом офицер пустил в него скинутым сапогом:
— Пошел вон, дурак! Стоять на часах… по ту сторону дверей!
Детская спаленка — ну, что за прелесть эти детские сны! Они так быстро превратились в сны женские, что Алексбор — он так просил называть себя, на немецкий лад, — в полном пылу вознес молитву:
— Прости и помилуй, матушка Екатерина! В полной уважительности буду содержать твою дочь. Истинно говорю: самой сладкой любви достойна!..
Жаль, скоро скончалась Екатерина I, а пришедший ей на смену тринадцатилетний Петр II и сам влюбился в тетку, которой уже полных семнадцать исполнилось, именем императорского слова и отозвал Бутурлина к делам воинским, чтоб тетке дражайшей подрастать не мешал. А когда Алексбор при императоре-то, хоть и малохольном, вздумал ревниво надерзить… Не в Сибирь и не в Казань, слава Богу, — в степи малороссийские отослал соперника-полюбовника. Такие геройские офицеры царю и отечеству должны служить, а не зареванным цесаревнам! Не сказал — подумал.
Срам! Позор! Провожать прибежала…
Ревела тогда Елизаветушка, а племянничек утирал тетушке глаза собственным платочком и фальцетом наивно вопрошал:
— Правда, ведь матушка поженить нас собиралась?
— Правда, племянничек, — не оставалось ничего другого, как рассмеяться, чтоб быстрей высохли прощальные слезы.
— Вот хорошо-то! Я теперь имею право, я прикажу!..
— Ой ли, племянничек?
— Именем его императорского величества! Ты не сомневайся, тетушка.
Сомневаться недостало времени: простудился и в одночасье сгорел… Остались от него только наивные стихи, посвященные тетушке. Но и те со временем куда-то затерялись.
VII
Стихи ли, вирши ли? Снисходила до них и сама Елизавета. Бедный сержант Шубин к тому подвигнул. Со случайной оказией, опасливо, она даже посылала ему на Камчатку. Дошли ли? Один Бог знает. Может, и у нее, как у покойного племянника, с виршами плохо получалось. А чтоб выходило получше, напросилась через князя Антиоха Кантемира на заседание «Ученой дружины». Какая ученость! Наперекор Анне Иоанновне и ее курляндскому величеству Бирону. Возглавлял полутайные вечерние заседания в стихотворстве возросший Феофан Прокопович — он же архиепископ Новогородский. Прямо к нему обращаться Елизавета постеснялась, Антиох был более близок. Антиох — светский кавалер. Сын молдавского господаря, человек европейский. Перед ним Елизавета благоговела, Феофана же боялась. Он вот и на престол Анну Иоанновну подсаживал, И оды в честь ее писал.
Хотя и этот суровый с виду человек не только оды писывал Анне Иоанновне — ей же посвящены любовные вирши. Доходили списки и до Елизаветы, все больше через вездесущую Настеньку. Она завидовала, читая:
Прочь уступай, прочь,
Печальная ночь!
Солнце восходит,
Свет возводит,
Радость родит.
Под таким впечатлением при первой утренней, заре и прокралась, мимо дремавшего охранника, в укромную боковую комнатенку, к Черкесу. Внутри дома запоров, конечно, не ставили. Чуть золотилось выходящее на восток небольшое оконце. Душно было в комнате, Черкес до неприличия разметался на кровати. Но стыда у нее не было. Она встала на колени у кровати, в одной ночной рубашонке, и припала ему на кудрявую грудь, шепча:
— Ненаглядный мой Черкесик… прости меня, дурищу… сама не знаю, что творю… себе же вопреки, себе на слезы…
Долго, видно, шептала, а он, проснувшись, во все глазищи смотрел на нее…
Сейчас, при чтении этих виршей, опять вспомнилось. Уж если такой ученый человек печалью грешной исходит, так она-то, баба?..
Даже не верилось, что этот велемудрый царедворец, при торжественных выходах облачавшийся в парчу и бархат, может так растопить свое булатное сердце, а заодно и женское. Журчащим, юным ручейком булат тек:
Ты красота,
Ты доброта,
Ты веселие,
Велие.
Пересмешница все-таки она была. Уже познала грязной придворной жизни. Развеселившись, толкала Кантемира локотком:
— Ха-ха… мужланка, солдафонка курляндская! Вирши ей!..
Верно, природа сделала все, чтобы женщину превратить в мужика. Угрюмого, мордастого, расплывшегося всеми телесами. Вдобавок и с гнилыми ногами, на которых она едва передвигалась, опираясь на руку курляндского же спальника. Как ни приукрашивал придворный живописец ее портрет, выставленный в Зимнем дворце для всеобщего поклонения, — тут надо было обязательно низко склоняться как перед ликом живой и сущей, — как ни старался бедняга — не мог и краскам придать светлого выражения. Боялась изгнанница Елизавета этого портрета, изредка, на торжествах, приглашаемая все же во дворец. А еще больше боялась самой государыни. И во времена прошлые не только же за себя тряслась — за сержанта Шубина, в которого просто нельзя было не влюбиться. Ах, сержант, самый доверенный по тем временам, сердечный сержант! Где-то ты теперь? После такой-то потаенной, сладкой жизни совсем ты некстати попался на глаза алчущей любви, гнилоногой императрице…
И… и все ведь опять может повториться!
«Запрещу!.. Черкесу-то обязательно запрещу через первый порог даже переходить. Теперь ума хватит… у дурищи цесаревны?»
В зависти великой сержанта сослали на Камчатку, а над дочерью Петра Великого чуть ли не домашний арест учинили. Опять слухи ползли: в монастырь ее, в монастырь! Сама хочет.
Правда твоя, Господи, хотела, да ведь сейчас-то расхотелось. С какой горы новые слухи? Какие ветры дуют? За каждым шагом ее следят…
Арест арестом, а не возбраняется же ездить к владыке Феофану. Скромно, по бедности с одним ярыжным кучером… таким чернущим черкесом, для охранности и сажей по румяным щекам помазанным. Прямо загляденье — разбойничье чучело! Не замерз бы только, дожидаясь на козлах?
Беспокоилась Елизавета, слушая сладкоголосые вирши. Анна! А еще страшнее — ее золотокамзольный Бирон! Доносят. Нашептывают. Следят, ако тати.
Слышала Анна Иоанновна от тайных доносчиков о вечерних сборищах. Но… как тронешь владыку Феофана? Князя Кантемира — того ссылают, в Англию, во Францию ли послом к незабвенному и теперь вовсе недосягаемому Людовику XV. А куда сошлешь первосвященника Феофана? Он одами в ее честь как щитами огородился. Зря мерзнут обочь с черномазым Черкесом ночные тати. Такого знатного одописца сама государыня охраняет. Стало быть, и всех, кто эти оды слушает.
«Только бы у Черкеса сажу с рожи не смыло!» — уже без страха думала Елизавета. С Невы мокрым снегом дождит, но ведь в сажу-то крахмалу подмешано. Кучера снаряжала Груняша-бедяша, а уж ей ли, бедовой, не знать.
Сюда собираясь, Елизавета говорила во всеуслышанье своему охранному коменданту:
— Если государыня, паче чаянья, изволит нарочного прислать, так я у Владыки Феофана.
Этот новый комендант — не Алексбор, а пес цепной, бироновский. Но если не возбраняется, так не возбраняется. Баба с возу — и коменданту легче. Без забот щипли горничных, которые не только государыне — и затюханной цесаревне пикнуть не смеют.
Елизавета — как птица, выпущенная из клетки. Под звуки мерного голоса владыки Феофана, на этот вечер ставшего простым виршеплетом, Елизавета шептала Кантемиру:
— Ты знаешь, прелюбезнейший Антиох…
— Знаю, прелюбезная цесаревна Елизавет.
— Просто девка доверчивая, князь. А ну как и его на Камчатку! Что делать?
— Самое простое, цесаревна. Деревни, жалованные отцом, еще не отобраны? Вот-вот. Отправьте туда. Конечно, в недалекую, хоть и глухую. Чтоб сподручно было и самой хозяйский глаз положить…
— Ах, Антиох! Какой вы умный.
— Глупый, цесаревна. За то и отправляюсь за тридевять земель… послом-изгнанником.
— Полноте, Антиох. Англия? Франция? Какое изгнание!
— Да! — вдруг услышал сидевший по другую руку кадетик. — Возьмите меня… хоть камердинером!
Елизавета в страхе отшатнулась. Но Кантемир покачал, будучи и всего-то на год старше ее, — назидательно головой:
— В моем доме заушателей нет. Это кадет Петр Сумароков. Попомните мое пророчество: вы еще о нем прослышите и его вспомянете… пресветлая государыня!
— Что вы, что вы!.. — замахала руками так, что петербургские кружева парижским облаком поднялись. — Об этом не только говорить — думать непозволительно.
— Позволить можно, цесаревна. И думать, и среди верных людей говорить…
— Можно, ваше высочество! — вскочил взлохмаченный, возбужденный кадетик.
Она одной рукой отстранила его, а другой рот Кантемиру закрыла:
— Вы губите меня…
— Не погубим, Елизавет. Солнце восходит, свет возводит, как говорит наш лучший пиит. Не без намека ли, а?
— Откуда вы этот намек прозреваете, глупый Антиох!
— Мне молдавская цыганка о вас нагадала, что вы будете…
Она опять прикрыла ему рот рукой, но кадет своими невозможной чуткости ушами опять прослышал и подтвердил:
— Цыганки не врут. Да будет так, ваше высочество!
И столько уверенности было в его юном, горячем голосе, что Елизавета ни с того ни с сего расплакалась, прислонясь плечом к Кантемиру.
Сбитый с толку на самых верноподданнейших виршах, Феофан Прокопович вспомнил о своем сане и пристукнул посохом:
— Понеже Божьего страха не имеем!..
Но Владыка был плохим усмирителем. Только и всего, что собственную усмешку погасил в бороде. А посоветовал и того проще:
— Князь Кантемир верно говорит, государыня-цесаревна.
Значит, и до его заросших сивым волосом ушей долетело? А ведь никто не крикнет: «Слово и дело!»
— Благословите, отче, — решилась. — Устала я от велемудрых речей. Да и дела хозяйские…
— Благословляю, дочь моя царская, — руку протянул и сам ее в золотокудрый хохолок поцеловал, Кантемир провожал до саней. Хотел было и кадетик бежать, но ему велели возвращаться обратно. Ни к чему людные проводы, и так две тени серосуконные мельтешили возле саней.
— Свидимся ли?.. — грустно шепнул Кантемир, подсаживая ее в сани.
— Как государыня повелит, — нарочито громко ответила Елизавета, зарываясь носом в меховую полость.
Кантемир того лучше: хоть и знал, кто сидит на козлах, ткнул тростью в бок, в заиндевелый тулупчик:
— Смотри у меня, неумытая рожа! Не вывали на раскатах.
«Невы… валю… — Шагом, шагом тронул кучер лошадь и, только уже порядочно отъехав, гикнул: — Геть, мои каурые!
А и всего-то была одна лошадка, неизвестно, какой масти. Но верно: от инея каурая… Как и он сам.
Елизавета, оглянувшись, дернула полость и припала к его обмерзшей спине:
— Этой же ночью сошлю тебя, мой Черкесик… на свою потайную мызу. Не пугайся.
— Не пугаюсь, господыня. Ссылайте. Можливо, так потребно?
— Потребно, Алексей. Не хочу доводить тебя до Камчатки… Вроде проговорилась. Да неужто он не знает? Чего-чего, а злые слухи быстро разносятся.
VIII
Той же ночью Алексея отправили на заброшенную, совсем махонькую мызу. Хотя называлась она хорошо: Гостилицы. Для гостей, значит. А чем он не гость?
Отъезд был поистине тайный: с наемным извозчиком. Расторопная Грунька все и устроила. Пока нового коменданта-соглядатая кормили и поили, да что там — упаивали, перенесла в сани, предусмотрительно оставленные на дальнем подъезде к дому, кой-какие вещи, кой-какую провизию. Когда комендант, конечно из инвалидной команды, совсем уж завалился на лавку в прихожей, лукаво мигнула: прощайся, мол.
Алексей хотел постучаться в спальню Елизаветы, но она сама вышла. Как знала, в какую минуту.
— Булы б здоровэньки, господыня-цесаревна, — низко поклонился Алексей.
— Будь и ты здрав, наш новый домоправитель, — вполне серьезно нарекла Елизавета его очередную должность. — А чтоб не посчитали чужаком да чтоб и в дороге не заблудиться, тебя проводит Груняша. Девка бедовая, дорогу знает, бывала там. Только не задерживайтесь. — Говоря это, на храпевшего коменданта покосилась.
Недалеко оказалось, часа в три доехали. Слава Богу, свежего снегу не было, накат на дороге держался, в сторону Копорья, как выяснилось. Правда, версты три уж по чистому снегу тащились. Ни следочка, ни огонечка.
Алексей не сразу эту мызу и заметил. Все снегом закуржавело. Но Груняша прошлые наезды помнила, без ошибок в прогалы просек дулом мушкета указывала. Тоже предусмотрительность нелишняя: выло-подвывало в округе.
Прикладом мушкета и в дверь оснеженную загрохала:
— Открывай, Карпуша! Пьян, окаянный?
Долго там кашлялось, чихалось, чертыхалось, пока из-под сырого, видимо, кремника не вздулся огонек лучины. Вот те и царский дворец!
Карпуша оказался немолодым одноногим солдатом. В двух валенцах в сени вылез. Сильно припадал, но ничего, держался.
— Кой пьян? — ворчал он, створкой двери отжимая давно не убиравшийся с крыльца снег. — Пить ишь… С каких таких шишей?
— С таких, Карпуша, разуй глазищи, — пхнула ему Груняша в руки первым делом глиняный горлач. — Наша царевна-боярыня от своих щедрот посылает.
Куда и сон с лица Карпуши девался! Левой рукой горлач под мышку, а правой широко и душевно повел:
— Просим, гости дорогие. Я хозяин, я и угощаю.
— Не фасонь, Карпуша. Вот хозяин: Алексей Григорьевич, — подтолкнула Груняша. — Завтра, как проспитесь, покажешь ему все окрестные хутора, которые приписаны к мызе. Работных людей поможешь нанять. Грязь-то поразвел! Ну, задаст тебе государыня-цесаревна! Ее повеление: все тут привести в божеский вид. Может статься, и сама как-нибудь приедет.
У Алексея сердчишко екнуло. Но голос он подал хозяйский:
— Чего при лучине? Можно свету побольше?
— Как не можно! Все в нашей возможности, — засуетился, застучал Карпуша правым валенком, в котором угадывалась деревяшка.
Откуда и свечи взялись, и дверь на чистую половину из прихожей распахнулась, и даже чуток теплом от закоптелой печи повеяло.
Страсть было смотреть, как носится на своей деревяшке бедовый солдат-преображенец — засаленные зеленые фалды кафтана так и летали из угла в угол.
— Да ты не суетись, Карпуша. Нам некогда. Нам до свету надо обратно возвратиться, — не ему, а больше Алексею намекнула Груняша. — На чистую половину и не пойдем. Давай манерки царя-батюшки — и шагом марш обратно.
— Шагом арш! — как в давнишнюю боевую трубу протрубил Карпуша. — Да зачем же обратно-то на ночь глядя? Волки воют. Бивак устрою изрядный, не сомневайтесь.
— Не сомневаемся, но даже раздеваться не будем. Что, пораспродал манерки?[5]
— Как можно, государыня Груня! — в истинном страхе замахал Карпуша руками, полез на стол, оттуда куда-то под потолок, и нашел-таки, вытащил на свет Божий колокольцами зазвеневший кожаный мешочек.
Их и было-то всего четверо, считая и кучера, а он с десяток серебряных манерок на столешницу высыпал, — что покатилось, что со звоном попадало.
Алексей на лету подхватывал. Сам и глиняный горлач от тугого кляпа освободил, резонно смекнув, что старый солдат в суете все тут переколотит.
— Геть, коли до шляху — так до шляху побыстрей, — опять сам же и поторопил.
— Хохол? — затряс давно не стриженными усищами Карпуша. — В нашей царской охранной роте, бывало, хохлов этих любезных царю Петру — что шведов под Полтавой!.. — совсем заговорился осчастливленный внезапно солдат.
Самое время посмеяться, но Груняша, наравне с другими принявшая петровскую, немалую, манерку, уже всерьез заторопилась:
— Пора. И утро близкое, и у волков ноги скорехонькие. Мушкет вот взяла — да что мушкет!
— Факел… хорошо насмоленный! — побежал в сени, гремя стоптанным валенком, Карпуша. — Есть ли у вас огниво?
— Как не быть, — уже возчик ответил, утирая бороду.
— Ну, с Богом тады.
— С Богом, — Алексей тоскливо повторил.
Нехорошо ему что-то стало при виде заворачивающих на обратный путь саней. Долго глядел с крыльца в темный прогал просеки. Луны не было. Хмарь сырая с залива набегала.
Это только ночью округа казалась безлюдной, днем по лыжному следу принесли весть:
— Волки людей разодрали!
Уже предчувствуя недоброе, Алексей еле дождался, пока не проспавшийся со вчерашнего Карпуша запрягал лошадь.
И версты не отъехали, как узрели страшное пиршество…
Где лошадь, где человек? — уже не поймешь. Весь снег в округе был истоптан и пузырился красным. Знать, великая стая налетела. Факел был сожжен до деревянного оголовья, мушкет валялся в санях разряженный. Даже топор, без которого конечно же не пускается в путь извозчик, был окровавлен. Отбивались до последнего…
Остатки лошадиной головы еще торчали в хомуте — хватило жратвы, — а от бедной Груняши даже косточки ледащей не виднелось. Что-то еще кровянилось по сугробью, но попробуй разбери — чье. Алексея, как выскочил из саней, начало рвать, — такой злой напасти у них на Черниговщине все-таки не бывало, не привык. Карпуша отнесся к ночному разбою спокойнее:
— Бывает по ночному времени, что делать. Как мы с царем Петром в Швецию зимой ходили да по пьяному делу забыли караулы выставить, волчары-то здешние…
Алексей не стал слушать, как вели себя волки при царе Петре, — пешью побрел обратно. Карпуша догнал.
— Надо ить государыне Лизавете весть дать, а то…
— А то — знаю! — остервенело отрезал Алексей, но посмотрел на старого солдата помягче. — Мне нельзя. Ты поезжай. Дом цесаревны на Васильевском найдешь?
— Как не найти. Бывал, ежели, да ведь помянуть сначала надо.
— Да не очень! — предостерег Алексей. — Тебя бы заодно не сожрали. Больше-то нет услужающих?
— К весне наберут, а сейчас я в едином духе.
— Ну, так помяни да тем же духом — к цесаревне. Меня-то тошнит и мутит…
— Как не тошнить! Без привычки-то. Не сомневайтесь: и за вас помяну страдальцев…
Хоть и кулдыбал, а все ловко делал Карпуша.
И два кубца глиняных — не серебряных, и шубу поверх истлевшего солдатского кафтана натянул, и подпругу у лошади поправил — покати-ил по той же страшной дороге! Даже с песенкой. Право, не ослышался Алексей.
Он весь этот день не выходил из дому. Даже за дровами в сарай, чтобы печь протопить. Теперь холод поджимал. Тоска дожимала…
Чтобы в рев не пуститься, пошел по горницам бродить. Дивился немало. В доме по-над замерзшей рекой, по зимнему времени неказистом, было четыре связи. Считай, четыре большущих горницы. Смекай, гораздо больше комнат-то. Только первая и была не разгорожена — зала. А дальше клетушки, с переборками дощатыми. В расчете на многих гостей, наверно. Печи так ставили, чтоб одна сразу несколько спален обогревала. Карпуша, видимо, время от времени протапливал. Холодило, но сырости не было. Может, и с дурного утра в жар бросало. Он сбросил даже полушубок. В одном легком кафтане домину осматривал.
Надо отдать должное солдату: порядок поддерживал. Пыли не так и густо было.
Кровати в спальнях стояли где по одной, где по две, а где и по четыре. На устойных ножках, на крепких досках. Мужики, что ли, тут бока проминали? Сенники скатаны в ногах. Суконные, а где и ватные, одеяла сверху сложены. В одиночных спальнях столики даже есть, стулья. Подсвечники, где медные, а где, пожалуй, и с закоптелой позолотой. В двух спальнях на подставках резных, деревянных — переливались зеркала. Дамы?.. Какие-то коробочки, шкатулки. Картина потускневшая, но вполне различимая, уже знакомая по прежним петербургским домам: пухлый, пузатенький младоребятенок, с крылышками за плечами, тетиву у лука натягивает, красную стрелу пускает в плачущего юношу-красавца. Э, как у князя Кантемира!
Он постоял, то о рыбачке Марфуше думая, то о своей господыне, с которой Бог связал таким чудным образом…
Стыдно стало. Дверь захлопнул и дальше пошел. Но там ведь — тупик? Комната большущая, во всю торцовую стену, а и не поймешь — что тут. Везде не то игрушечные корабли, не то просто игрушки. Тут дети забавлялись? Взрослые ли тешились баловством? Если часы, с каким-то непонятным циферблатом — так чего они медные, да еще плашмя на столе? Какая-то железная, разлапистая двуножка, с острыми иголками на конце. Карта, разрисованная разными красками: явно скомканная и потом аккуратно разложенная на широком столе, — отнюдь не дамском, Явно курили тут, опалины и прожоги, даже и на самой карте.
К этой кабинетной комнате примыкала еще одна спальня. Дверь, ведущая из кабинета, закрытая выцветшим бархатом, — зеленым ли, коричневым, все слилось. Когда Алексей отдернул занавесь, уж точно понял: главная спальня. Длиннющая мужская кровать под балдахином, тоже не поймешь, какого цвета. На столике у окна, — зеркало, здесь получше, с позолотой по дереву. И подсвечник с отблеском. Крюки на боковой глухой стене набиты, и на одном то ли платье, то ли шлафрок какой. Видно, почитал эту память Карпуша, при уборке не выбросил.
Алексей стыдливо попятился от чужой, заглохшей жизни, думая: «К чему здесь управитель?..»
Но на обратном пути, в зале с противоположной торцовой стороны, на которую он при входе не обратил внимания, на него гневливо глянул высоченный человечина. В зеленом кафтане с красными обшлагами, в метровых ботфортах и с тростью, которой только волков и бить. После первого испуганного замешательства — может, его и не было, когда входил? — после какого-то рабского повиновения этому указующему взгляду Алексей понял: ОН! Не доводилось ему видеть портретов царя Петра, не было их даже в доме цесаревны, а здесь явилось и назвалось: ОН! Так и слышались из-под взлетевших усов слова: «Служи! Не за страх, а за совесть!»
Алексей отсюда — задом, задом, в захламленную прихожую. Больше он в чистые горницы не заходил. Решил: если не приедет Карпуша, здесь и заночует. И прихожая, и спальня, чего лучше. Тоже печь есть, топчан в углу со скомканным сенником. Здесь себя Карпуша напрасно не утруждал. Веник у порога, кочерга под столом, оловянные и глиняные миски давно не мыты.
Покачав головой, принес из холодных сеней корзину с провизией, уложенной еще рукой Груняши.
«Була чы не була?..» — жалеючи спросил молчаливые углы. Верно, вроде была, вроде и не была девка. Жизнь! Он поел подмерзшего мяса с таким же подмерзшим в сенях хлебом, плохо соображая, что тут вообще едят. Свет так и не высекал. Под полушубком ночь провалялся. Какие сны!
Карпуша возвернулся уже следующим утром, когда Алексей, потягиваясь, вышел на крыльцо.
Утро было не слишком морозное, даже солнечное. Могучий сосновый бор, подступавший к самым хоромам, слегка пошумливал под легким ветерком. Дом-то, оказывается, стоял на высоком крутояре. Скат к реке был упадист и длинен — только на Масленицу и кататься. За рекой просматривались поемные луга, а дальше в нескольких местах подымливало; хутора угадывались. Алексей не знал, сколько их приписано к этой мызе, но догадывался, что придется туда след торить. С этой мыслью и лопату деревянную взял, чтоб от порога-то хоть торный след разметать. Вчерашние сани ничего не утоптали, а только на разворотах чертоломных бугров наворотили. Он с полчаса метал снег направо и налево, пока не подъехал — право, опять с песенкой развеселый — Карпуша.
— Што? — нетерпеливо спросил Алексей, втыкая лопату в сугроб.
— А то, — резво соскочил с саней Карпуша. — Государыня-цесаревна с каким-то заезжим Хохлом письмишко отправила, деньжат сколько-то. Пошли обедать.
Алексей его уже у крыльца перехватил:
— Лошадь прибрать надо. Да и какое письмишко? Какие деньжата? Хохлы?..
Отвечать Карпуше было некогда, а пришлось:
— Мать твоя весть подала. Отыскала тебя, окаянца.
— Мати? Так что…
— То и говорю: государыня-цесаревна письмо ей отписала и денег послала с каким-то твоим землячком. Велела тебе это передать. Что еще надо? Жрать хочу и того… Закашлялся совсем!
Ну, это уже понятнее. Алексей быстро выпряг лошадь, завел ее в сарай, дал сена и пошарил в санях: опять под сеном новая корзинка. Он резвее старого солдата в дом вбежал:
— Геть тебя, Карпуша! — так с налету и расцеловал. — За добрую весть о матушке!
— Добрая так добрая, — не понял его радости Карпуша. — Опосля целоваться-то будем. С этого разве мужики утро начинают?
Ясно, что не с этого. Карпуша и минуты зря не терял — еще вчерашний горлач к столу в поклоне пригибал. Алексей еле успел мяса накрошить. Не на пустое же брюхо двум таким хорошим мужикам сидеть-посиживать.
Да и о матери с проснувшимся, как и он сам, вниманием под ясное утречко думать:
«Ах, мати, мати! Сыскала ты все-таки меня, грешника?..»
IX
Все дороги, как известно, ведут в Киев.
Ну, может, и обратно, да все равно из Киева ж. Едино это!
Как бы то ни было, на большой степной дороге, лучше сказать — на шляху казацком, в июле 1737 года встретились киевский полковник Антон Михайлович Танский и полтавский полковник Андрей Андреевич Горленко. Не пешью, разумеется, пылили по шляху и даже не в казацких седлах, — в роскошных, по польскому образцу, колясках. Других правителей на этой земле не было, исключая разве что генерала Бегичева; но генерал-наместник Малороссии охотнее живал в Петербурге и в Москве, а в степи наезжал разве что по большой нужде да окрику с трона, когда начиналась заваруха с турками ли, с поляками ли, а то и со своей взбунтовавшейся голытьбой. Сейчас заварух никаких не было, следовательно, не было и генерала-правителя. Тут полковник да там полковник; это ж не по российским меркам — по меркам степным. У одного целое казацкое войско и у другого не меньшее. Реестровое, оплачиваемое из петербургской казны. Тыщи хорошо наточенных сабель!
Само собой, не все же сабли громыхали за полковничьими колясками. Хватало и единой сотни. Без чего, конечно, нельзя. Один вез за собой на подводах реестровое жалованье родимым казачкам, а другой многие лукавые отчеты об использованье этого самого жалованья, с подарками ко двору Анны Иоанновны, чтоб ее любимец Бирон не слишком-то рьяно заглядывал в ведомости. У каждого своя забота-заботушка.
Но вот остановились между Козельском и Чемерем. Как не остановиться?
— Здоровеньки булы, шановный пан Андрей Андреевич!
— Булы, ды и здоровеньки, шановный пан Антон Михайлович!
Самолично из колясок вышли и уселись под большим придорожным дубом. Старинные люльки, в татарских походах осмоленные, достали, приятным дружеским дымком окутались. Видя такое благорасположение полковников, денщики кошмы притащили, ну, и все остальное, что по походному чину на кошму ставится. А сотни казацкие расседлались, тоже дружески смешались и пастись отправились — кто свежую, еще не пожухлую травку щипать, кто ридных хохлушек ощипывать. И день за полдень ложился, и полковники накрепко разлеглись на кошмах. Хоть и ходили по царским дворцам, а любили степное приволье.
— А що я тебе кажу, шановный кум Антон Михайлович… — может через час, а может, и через два вспомнил один, позванивая добытой с сабли серебряной чарой.
— Кажи, кажи, не чурайся.
Но куда было торопиться? Еще добрый час прошел, когда другой звенькнул гравированным на басурманский лад серебряным боком и тоже опамятовался:
— А и тоби що я кажу, шановный кум Андрей Андреевич…
— Кажи, кажи, а як жа.
Солнце уже низенько клонилось, у каждого за пазухой шитого серебром кунтуша[6] было странное до невозможности письмо. Как не поделиться с боевым другом?
— Яще по единой — и я тоби прочитаю, Антон Михайлович…
По единой так по единой.
— Письмо не запечатанное, поскольку я же сам и должен зачитать казачке ридной… Вот, таскаю за собой уже который месяц!
— Читай, читай свою паперу.
Горленко не без важности вскрыл бархатистый, уже помятый конверт, после долгого кряхтенья и поглаживания усов начал наконец читать:
— «Благородный господин Андрей Андреевич, послан от нас в Малороссию за нашими нуждами камердинер наш Игнатий Полтавцев, и ежели он о чем у вас о своих нуждах просить будет, прошу, по вашей к нам благосклонности, в том его не оставить. Особливо касаемо вдовы Натальи Разумовой из Лемешек. В чем на вас и не безнадежна, остаюсь вам благожелательная Елизавет».
Горленко смотрел на своего друга не горлёнком — орлом.
— Каково? Елизавет! А?.. Полтавцев-то, думаешь, о чем хлопотал? Лучше сказать — о ком? — Он загадочно и многозначительно поднял прокуренный палец. — Сдается мне, бувал в твоем полку реестровый казак Розум, да помре от горилки, а за жинку его, Розумиху, спрошают аж из самого Петербурга. И кто? Чи не разумел, кум? Елизавет! Елизаве-ет!.. Чудны твои дела, Господи. Намылят мне потылицу, кум, ведь письмо-то я вдове до сих пор не зачитал..
Горленко говорил, не замечая, что и полковник Танский уже давно покряхтывает и поглаживает усы. Наконец и его прорвало:
— Слухай и ты, кум… Такие дела, щоб нам с тобой не опиться бы, як мий козачене Розум, а?..
— Бог даст, выдюжим, кум. Що у тебя-то?
— А ты ж самое! Налывай!
Налили и выпили, но уже не терпелось. Да и солнце вот-вот в степь бухнется. Не у костра же старыми глазами читать. Полковник Танский достал из-за пазухи схожей бумаги конверт, а из него — очень даже схожее письмо, писанное той же самой рукой, и в свою очередь начал читать:
— «Благородный господин полковник, я уповаю, что вы, г. полковник, по сему письму не оставите иметь великую благосклонность к охранению двора нашего гоф-интенданта Алексея Григорьевича матери его Натальи Демьяновны Разумовой, что в прилучившихся ея нуждах и являемых ей обидах особливейшим охранением изволите; ибо сие зависит в диспозиции вашего благородия, в чем полагаясь на вас, остаюсь вам доброжелательна — Елизавет».
Долгое, глубокое молчание установилось.
— Ведь я, кум, тоже не наведывался еще к Розумихе. Ишь ее — уже Разумова! С чого б таки зварот?
— С того, кум. Сам ведаешь. Сынок-то Алешка, который запропал было, в Петербурге объявился. И где? При цесаревне! Смекаешь?
— Смекать-то смекаю, но знаю и другое: не в чести цесаревна при большом дворе…
— Слух и до меня доходил: нет чести дочери Петра Великого…
— А ведь мы с тобой да с батюшкой-то Петром в Прутский поход добрыми казаками ходили!
— Що б не добрыми! Будь не подобру, не принести бы нам из-за поганого Прута козацких чубов…
Полковники склонили свои головы над турецкими гравированными кубками, но пить не пили. Даже от случайного воспоминания их душила злая недоля. Дело, конечно, царское, но прянули они за мутный, неведомый Прут, истинно не зная броду. Казаку что! Держись левой рукой за стремя — да вслед за бывалым конем, который и низовой Днепр вплавь перемахивал. Хуже царским коляскам — ведь с женой Екатериной вдобавок ко всему на турку пустился, — худо генеральским экипажам да разным грузовым повозкам; сам-то Петр на коне, а семья, а вся женская, совершенно ненужная в походе половина? А громадное казенное имущество? Пушки, порох, ядра? Казна, наконец! Не дело молодых сотников рассуждать — что да почему. Первыми — вплавь и первыми саблей по турку! Можно не оглядываться: сотни не отстанут. Еще не остыли от Полтавской баталии; там и сами сотники были в рядовых. Конь не успевал отрясти мокрую гриву, как кличь сотника: «Са-абли!..» Турку не дали собраться в темную кучу, наперли, навалились на правый берег уже всем войском, да пушки с левобережья знатно метлой мели. Но дальше-то что?..
Уходя вглубь, турки начисто выжигали и без того пожухлую траву, заваливали колодцы. Сколько можно без воды? И бывалый казак неделю не выдержит, а лошадь и того ранее сдохнет. Заводных лошадей уже не оставалось, единые не у всех уцелели, иные казаки пешью тащились. Куда дальше? До Константинополя?! Очнулось и царское ретивое. Турки-то, заманив в безводье, обступили всей рокочущей тучей. Как ни серчал герой Полтавы, а пришлось махнуть поникшей шпагой: наза-ад!.. Вспять… Обратно к поганому Пруту. Но ведь турки?.. Они сплошным мутным потоком окружили громоздкий русский стан и не давали ему повернуть ни вправо, ни влево, к свежей, еще не вытоптанной траве. Гренадеры в каре по бокам; казаки, у кого кони сохранились, в арьергарде. Да из казаков-то искали охотников, не все же помирать хотели. Мертвых не подбирали и не хоронили, да и не до раненых было — их турки добивали. А все ж пробиться в русский стан и с тыла не могли. Казаки отступали, отступали вслед за основной армией — и вдруг с гиком поворачивали коней и сами врубались в гущу янычар. Там-то плечо в плечо и познались сотник Танский да сотник Горленко. Бились каждый на двух саблях, зная, что умный конь сам повернет куда надо, а сабель, выпавших из казацких рук, становилось все больше и больше…
— Не надо вспоминать, кум Андрей…
— Не надо, кум Антон…
Звезды катились с небес по степи, костер благостно пылал; на кошмах — что на царском пиру, когда за Прут обратно перебрались, а им не пилось, не елось.
Тяжел был Прутский поход, а сейчас-то что? Разве Бирон лучше турка? Цесаревна просит помощи и ждет защиты у полковников, на землях которых — оставшиеся от царского батюшки родовые вотчины, но хватит ли ныне сил у состарившихся сотников? Ведь не только же за себя просит — и за своего гоф-интенданта, и за матерь его многодетную. Здесь хоть в четыре сабли рубись — с правого берега на левый не вырубишься…
Ни Горленко, ни Танский себе-то не признавались: неспроста, ой неспроста возили за пазухами осеребренных кунтушей так и не зачитанные адресату письма… Состарились, понапуганы бывшие лихие сотники.
— А все ж потребно, кум.
— Потреба-треба…
— Но мне до Чернигова и дальше, до Петербурга, скакать.
— Мне до Киева, тоже не с руки сворачивать до каких-то Лемешек…
Все же турецкие гравированные кубки снова придали им смелости. Да и выход-то простой оказался. Раз промешкали столь долго, запоздали — послать с пакетами адъютантов, да вся недолга!
— Ай, верно ж, Андрей Андреевич! Дела, мол, задержали…
— Верно, Антон Михайлович! Делишки наши, лихо их бери…
Истинно, одна голова — хорошо, а две, да еще хмельных, — уж лучше не бывает! До злополучных Лемешек и всего-то верст с двадцать, к утру адъютанты и вернутся, но решено было придержать их, пока сами-то разъедутся, — кто в Петербург; кто в Киев, — да и потом пускай вразбежку письмена подают. Не скопом же. Чего доброго, Розумиха и с ума сойти может!
X
У Натальи Демьяновны Розумихи было шестеро детей: трое сыновей, три дочки, как на заказ. Данила, Алексей и Кирилл. Агафья, Анна и Вера. По Божьему велению сам Розум, сказав в последний раз в шинке свое: «Що за голова, що за розум!» — от беспробудного пьянства помер. Данила отшатнулся в сторону, к соляной артели пристал, лишь изредка подавал вести, без гроша в придачу. Алексея как увел какой-то важный поп — так и пропал тоже. Но оставалось еще четверо на вдовьем плече. Плачь не плачь о «ридном Алешеньке», которого больше всего любила, остальных-то кормить надо? Чем?.. Последних волов продали. Остатний скот извели. Поле не пахано, нива не сеяна. Бурьян выше головы меньшого, Кирюшки. Он бродит там, как в лесу, одно канючит:
— И-исти, мамо!
Не раз вожжи, оставшиеся от проданной лошади, в руки брала. На перекладину в сарае засматривалась. Низковато, да ведь ноги-то можно поджать, они таковские…
— И-исти!..
И дочки тоже самое. Весна и раньше не сытым временем была, а сейчас чего же? И огородина еще только посеяна, да одной травой брюхо и не набьешь. Хлеба надо.
В пастушата было сунула Кирюшку, да ведь выгнали. Какой прок от него, малолетки? Про дочек и говорить нечего: к невестиному возрасту одна за другой идут, а кто их возьмет, голожопых? Не уродцы, да с лица не воду пить: будь хоть с рожицей, да с грошицей. Но грошей нет и не бывало.
— Що, девки? — решилась Розумиха. — Побираться пийду.
Казацкая семья дошла до нищенской сумы. Нацепила на плечо холщовую торбу, палку из плетня выломала, в руки взяла.
— Прощевайте, дитки. Ваша мати в Козелец пийдет. Город все-таки. Даже паны ясновельможные есть. Можа, кто корочку, кто грошик?..
Шлях дальний, пыльный. От Лемешек — ого-го-го!.. Розумиха брела да брела, стараясь ни о чем не думать. А как без думы, как?.. Данила невесть где, любимый певун Алешенька — незнамо куда подевался. Ни слуху ни духу. Как ни горька судьба пропойцы Розума, а все же могильный холмик остался, как раз с правой стороны Божьего храма, где певал Алешенька. Можно поплакать, можно и простить обиду. Сыновей, запропавших где-то, и не оплачешь…
Проходя мимо церкви, она поклонилась отдыхающему в тени явора батюшке, особо дьячку-приветнику. Все приветы Алешеньке передает, а куда их слать? Сегодня, так просто молча и горестно очередной привет послал — уж и слов утешительных не находит. Она еще раз поклонилась им, еще ниже Божьему кресту и продолжала свой путь.
Солнце уже высоко поднялось, жгло голову. Медленно бредут ноги, хоть и не старые еще. Думы, как не загребай ногами пыль, все о том же: о хлебе поденном. Знает ведь, что нищенской сумой пятерым не прокормиться. В прошлый год недород был, по хуторам да селам сами еле до новины дотягивают. Все ж на одном раздорожье знакомая жинка, сажавшая кавуны, со слезами от своей краюхи порядочный ковалок отломила, — пожуй, мол, иначе не дойдешь до Козельца. Наталья Демьяновна только понюхала, в торбу опустила. Первый кус, он первый и есть. Деткам.
Шлях дальше торный пошел, от Чернигова до Киева, от Киева до Чернигова же опять. Пыль и по ранней весне такая, что лошадиных морд не видать. Коляски катят, брички, иногда и кареты. Но кто остановится, кто подвезет несчастную нищенку?
«Пийду хаты мазать», — решила она.
Работа такая, что не всякий за нее берется. Мало тяжелая, так и вонючая. Глину топчут вместе со свежим коровяком, чтоб крепче было, в ямине, для того выкопанной, босыми ногами. Если навоз с глиной хорошо протоптан, да стены хаты без лености промазаны, да побелены — ого, как тепло и красиво будет! Тоже нищенские гроши, все больше за кормежку работают, — ведь не для панов же хаты, — но расплачиваются кто чем может. Так и порешила: сходит вот с сумой в Козелец, а там и работу поищет. Несладкое житье было с дурнем Розумом — неужели без него не проживет?
Не грешила злодумием, все больше это: «Господи, дай накормить диток!»
Когда в очередной раз взмолилась — аж от боли привскочила. Нога в крови. О что-то порезалась. Она нагнулась, чтоб отшвырнуть ненавистный кремник… и в изумленном поклоне застыла! Под ногой закровавленной лежал оправленный золотом кинжал. В молодости, когда казак Розум еще не все пропивал, привозил из казацких походов и серьги золотые, и бусы, и браслеты татарские. Знавала она когда-то золотишко, сразу признала.
Позыркав на все четыре стороны, кинжальчик быстро ухватила и в суму сунула. А сама на обочину, к ручью, как раз оказавшемуся на пути. Там первым делом находку отмыла, потом уж только и ногу. Нога заживет — с кинжалом-то что делать?..
А сама уже знала — что. Малость отдохнув, счастливой пробежкой пустилась до Козельца.
Время от времени заглядывала в торбу. Лежит! Кто-то потерял на шляху, а она не затеряет. Нет.
Ковалок хлебца, поданный еще поутру, не стала беречь. Силы нужны. А будут силенки, будут и деньжонки теперь.
Она не знала, сколько стоит этот озолоченный кинжал, поэтому в шинке, где все принимали в заклад, вплоть до нательного креста, прямо сказала:
— Не обижай, пане. Голоту свою пидкормить потребно.
Какой там пан! Казак старый, который ее признал:
— Неяк Розумиха?..
— Она, и сама-то голота.
— С твоим Розумом мы когда-то… Геть, як рубали!
— Дорубались вот… Ты мне мовы не мовляй, а грошики давай. По-божески.
Верно, не обидел шинкарь-казак. Дал, сколько мог. Розумиха ему поклонилась, деньги в тряпицу, которой утиралась от пота, завязала — и в магазею бегом. Там и хлеба, и крупы прикупила, и сала.
Пробегая обратно мимо того же шинка, на пороге доброго казака увидела, по хорошему настроению пошутковала:
— Вось як знойду злату сабельку — тыж шинок куплю.
— Ну-ну, Демьяновна, — не стал ее огорчать шинкарь: одной-то сабельки, пожалуй, маловато, он вон сколько годков копил и, не в пример дурню Розуму, горло горилкой не заливал.
Но ее и малое счастьице на крыльях домой несло, с такой-то тяжелой торбой. А тут и другая удача: проезжавший в коляске богатый казак тоже ее признал:
— Сядаемо, Розумиха. Хай дурни пыль ногами месят.
Больше ничего и не сказал. Неразговорчив был. Да и она от нежданного счастья задремала. Очнулась, как в бок кнутовищем толкнули:
— Слезаемо.
Со шляха узенькая отворотка, на Лемешки.
Тут она и вовсе земли под ногами не чуяла. Какая-то карета у плетня недалече стояла — до нее нет дела. Мало ли кто ездит. Влетела в хату как Божья провозвестница:
— Дитки. Дитки! Исти давайте.
А они уже были накормлены. Хорошо одетый казак, в расшитом кунтуше, с лавки от ребятни поднялся:
— Наталья Демьяновна Розумова?
— А як жа, Розумиха, — задышливо ответила она.
— Вам незапечатанный пакет, на мою совесть отданный. Я знаю, что в нем. Знаю и от кого, хотя не велено говорить. Одно скажу: там к главному письму и весточка от сына Алексея приложена…
— Неграмотна я, Боже.
— Ну, я могу зачитать… Но, может, в церкви найдется кто грамотный?
— Знойдемо, пане.
— Вот и хорошо, а то я спешу. Примите во внимание: там при письме сто рублей приложено, вот кошель отдельный, — достал он из внутреннего кармана кунтуша хорошей кожи кошель, вежливо протянул на ладони: — Сами убедитесь.
— Сто… рублев?..
— Сто. Я пересчитывал, когда пакет мне вручали. Приношу свои извинения: не сразу из Петербурга выехал, да не сразу и к вам попал, в Киеве дела задержали… — Он как-то стыдливо, повинно усмехнулся, но Розумиха ничего этого не заметила. — Сейчас обратно в Петербург спешу, уж извиняйте. Сына вашего я не знаю, но добрая душа, которая послала вам деньги, привет передает. Что сказать в ответ?
— Ды тильки одно, пане: мати от всих диток низко кланяется…
— Ну, зачем же перед сыном. Он в люди выходит. Надо думать, и получше о вас позаботится.
— Ды куды ж лучше, пане-добродею! — всплеснула Розумиха руками, в одной из которых был кошель, а в другой письмо. — Дитцы, на колини! — начала она шлепать по головам.
Заезжий гость, видно, был к этому непривычен. Сказав: «Бывайте здравы, Наталья Демьяновна, спешу в Петербург», — поклонился и сейчас же вышел.
Щелкнул бич, громыхнули колеса — все это как во сне!
Помолившись, Розумиха осторожно, отгоняя дыхание всех склонившихся ребятишек, кошель расстегнула. Деньги? Серебро! Блеском невиданным так и опалило душу…
Не пересчитывая, таясь — от кого, от кого? — кошель унесла, за божницу засунула.
Еще посмотрела, как уже не от голода, а от жадности уминают детишки белый хлеб, оставленный гостем, — и с письмом понеслась в церковь.
Батюшка и дьякон сидели все там же. Сейчас квас пили, принесенный церковным служкой.
Розумиха и слов не нашла, просто протянула одно из писем, какое попалось под руку.
Взял дьякон, как был помоложе. Немного вздрогнул от вида гербовой бумаги. Но там и было-то, на том письме-приписке, всего несколько слов:
«Счастливо чрево живота твоего, Наталья Демьяновна. Алексей теперь не Розум, поелику Разумовский. Не того ради живет, не токмо пение, и другие благости обнаружил. Поклон тебе, родительница, сынок передает».
— Больше ничего в этом письме, — опешил дьячок. — Там есть еще другое письмо?..
— А штось еще потребно? Поклон земной и здравие…
— Да хоть бы подпись! Нет ее на этом-то письме. Одно имечко: Елизавет. Мало ли каких Лизаветушек! У нас в Лемешках и то две…
Розумиха не слушала его досужие рассуждения. Вырвала из рук письмо, к другому, непрочитанному, сунула и обратно до хаты. Думы ее в один комок сбились. Так, деток прибрать, куме наказать, чтоб пока присмотрела, а самой шинок заводить… Как в Козельце у казака! Хотя зачем Козелец? Там и без нее шинкарей хватает. Лучше здесь же, в Лемешках. На своротке с большого шляху. Кто пройдет, кто проедет — завернет. Да и своим окаянцам недалеко. Там же как раз хата выморочная есть. Тоже казак спился с кругу, а казачка возьми да и помри от такого счастья… Нет, надо приводить в порядок и все хозяйство до шинка заводить. Уж она-то не пропьет, нет, православные! С такими деньгами и помощницу можно нанять.
Геть до нашего шинка, люди добрые!
Совсем головой набок съехала Розумиха. А тут новая коляска остановилась у плетня. Вежливый такой казак, в хорошем кунтуше.
— Наталья Демьяновна? Розумова?
— Она, Розумиха, — какое-то предчувствие смелости ей придало.
— Вот пакет незапечатанный, а к нему двести рублей в особом кошеле приложено, — полез он за пазуху кунтуша.
— Двести?..
— Двести, я пересчитывал, когда принимал деньги.
Она пакет взяла, кошель, тяжеленький, — поклонилась и в хату уже без робости пригласила.
Но гость сказал, что спешит до Киева, и сел обратно в карету. Только пыль заклубилась!
Нечего делать, и эти деньги спрятала за божницу, а сама на той же ноге опять к дьячку. Что-то еще в этом письме?..
Сердце счастливой голубицей так и прыгало в груди!
XI
За неделю Алексей привел Гостилицы в такой вид, что и в самом деле можно было принимать гостей.
Денег в кошеле, который на прощанье сунула ему Елизавета, оказалось немного, но ведь и труд здешний дешев.
Столяра — рады были работать за гроши. Плотники — зимой тоже почти не имели работы. Немного поартачились печники, но тоже взялись с охоткой. Конечно, самое малое: подгнившие половицы заменить, подогнать незакрывавшиеся двери, столы и стулья расшатанные на новый клей посадить, кой-где лаку добавить, чтоб худобу прикрыть. Дерево свое, глина даровая, если не считать, что из промерзших ям вымораживали кострищами: никакая кирка не брала.
Что не знал — подсказывал Карпуша.
Денек пропьянствовав да денек поопохмелявшись, на третьи сутки он вытащил из сарая невиданные раньше Алексеем доски: аршина полтора в длину да вершок в ширину. Березовые, как оказалось. С загнутыми носами. Видно, что тесали из цельных плах, потому что вдоль доски шнуром опадал полый выем. Да и другой, поперечный, бугром вздымался, куда Карпуша и просунул свои меховые сапожищи, в том числе и с деревяшкой. В руку палку взял, как странник-зимогор. Алексей молча наблюдал, но все ж не выдержал:
— Доски-то диковинные зачем?
— А затем, что до плотничков-работничков без них не добраться. По снежным норам сидят, как едмеди.
— Чудно! Так вот на дощицах и пойдешь?
— Так и пойду, на лыжах-то. От чухонцев переняли, благо им. Когда-то с царем Петром до Швеции по снегам непролазным доходили. Кавалерия — что кавалерия! По брюхо лошади садились. А мы — ан ить!..
Он лихо присвистнул — и с этим-то свистежом под уклон на речку покатился. Алексей покачал головой: «Ой, пропадет дурень!..»
Но не пропал Карпуша. В полдня обернулся. Да и не один — с десятком мужиков, которые пришлепали на таких же гнутых дощицах. Ишь ты — лыжи!
Карпуша полтора десятка лет здесь обретался, мужиков поименно знал. Он же и стращал:
— Ой, Ахти! Ой, Марти, Матти, Пейкко!.. — Всех по именам перебрал. — Не срамитесь. Новый правитель — не мне чета. Отделает за милую душу.
Алексей не сразу сообразил, что все эти плотники-столяры-печники — не более, как крепостные цесаревны Елизаветы. По единому слову будут делать, что прикажешь. Скажи только покрикливее. Но кричать Алексей не умел. Карпуша учил, на всю округу:
— Ахти — ахти тебя! Ты чело царской печи или жопу своей чухонки мажешь?
Выходило, что не совсем по-царски. Печь расковыривали и заново мазали.
— Ханну — хана тебе! А как половица-те табя гнилая под царской ножкой хрястнет? Разумей, что будет, коротышка несчастная!
Чухонский Ханну в разум российский входил. Втиснутую кое-как половицу выдирали, стругом ласкали новую.
— Вайно-Иваненок? Я чичас сам это кресло испробую!
И пробовал — с деревяшки вспрыгивал так, что кресло ходуном ходило.
— Иль худородна государыня-цесаревна? Ты смотри у меня, Вайно. Новый управитель пока приглядывается, а как возьмется за твои бока… никакой клей не поможет твои ребра склеить. Что, мослов говяжьих нет? Вари из своих, раз таковский…
Клей варили на костре у каретных сараев, но вонь и сквозь зимние окна заносило. Во двор и не выходи, зачихаешься.
По мере того как мужики, сделав свое дело, уходили — заявлялись бабы ли, девки ли, все одной породы, чухонской, скуластой. На мужиках это было не так заметно — усы, бороды да прочее власье все скрывало. Бабы нет — мало, что без бород, так и головы подвязывали, чтоб шейку там, ушко открыть. А того не соображали: вместе с тем открывается и вся их чухонская сущность. Носишки приплюснутые, глазишки от рождения припухлые, мордашки что вдоль, что поперек. Не сразу и возраст обличается.
Этим уже дело пятое-десятое: полы скрести, потолки обметать, стены промывать. Тесом обшиты только две последние комнаты, спальня да кабинет, а в остальных бревна из-под струга потемневшие. В старой, закорелой копоти.
Тоже хотели так-сяк мокрыми тряпками повозить, но Карпуша по одной, по другой заднице прихлопнул:
— Линда! На руку покрепче налегай.
— Элма! Ножищ своих не жалей, а то я юбицу-то твою, смотри, спущу!
— Так спусти, чего ж, Карпуша. Управитель-то, поди, не про нас?
Имена, как и у мужиков, чухонские, а по-русски говорили довольно сносно: три десятка лет под короной. Новая поросль с Карпушей собачились не хуже каких-нибудь рязанских баб.
Чтоб не слушать досужую балабонь, Алексей вышел во двор. Нелишне еще раз оглядеть свое хозяйство.
Так, дорога с большака на отворотку к Гостилицам наторена, они с Карпушей десяток раз сани взад-вперед прогнали. Двор расчищен широко, разметисто. В каретном сарае, освобожденном от всякого хлама, хоть десяток саней загоняй. Полы и мебеля отремонтированы. Печи исправлены и побелены. Жинки грязь уберут и все подмоют. Что еще?..
Что-то было упущено, но он никак не мог вспомнить. Карпуша надоумил — вылетел на крыльцо как оглашенный:
— Мать честная! А баня?..
Даже не одеваясь, к берегу реки полез. Алексей — за ним, по сугробам. Баня была в каких-то пятнадцати саженях, по-над рекой, но туда ни проезду, ни проходу. Карпуша на первых же шагах в снегу застрял. Алексей в одиночку дальше полез. Страсти Господни! Баня топилась, конечно, по черному, копоть обметалась лишь перед самым мытьем. Это — если по-людски, не говоря, что по-царски. Но Карпуша-то сам мылся-парился от одной лени до другой лени; на вершок сажи накопилось. Каменку жаром ли, морозом ли — разворотило, водогрейный медный котел вверх дном закоптелым перевернут. Парильные полати прогнили, да и пол тоже.
«А ну как ей вздумается?..»
— Карпуша? — взметывая снег, вылез он на чистое место. — Надо вернуть плотника и печника. Дорогу — пожалуй, и сами лошадью промнем. Кто поедет вдогон?
— Я, Алексей Григорьевич. Тебе не найти; теперь они пьянствуют. Зря ты им денег дал.
— Не твое дело, Карпуша!
Так голос прорвало, что Карпуша опрометью бросился в сарай — запрягаться. Алексей устыдился, пошел помогать.
— Оденься, — напомнил. — Возьми мою шубу.
— А как же, в шубе теплее, — принял Карпуша это негласное извинение.
Ему удалось остановить работных людей еще до того, как они в кабак на большой дороге забрались. По лыжному следу и нашел. Прямо с крыльца в сани покидал.
Сердитые возвернулись работнички. У Алексея уже мало оставалось припасов, но поднес для начала. Еще и пообещал:
— Как кончите, самолично к кабаку отвезу.
Льстило, что за спиной переговаривались:
— А барин-то ничего!
— Для пущей ласковости потребно ему девку на ночь привести.
— Э-э, такого добра-то!..
Прямо спину стыдом опалило. Чтоб поостыть, он гонял да гонял лошадь от двора до бани и обратно. С разворотом вкруг. Так что и сама баня на четыре бревна из снега вылезла. Дальше уж лопаты в ход пошли: он да Карпуша, да две жинки, освободившись в доме, к ним пристали. Мужики-то в бане толклись; предбанник, кроме того, пришлось чинить.
Алексей от такой работы разделся до нижнего кафтанчика. Глядь, и жинки шубейки поскинули. Невелик был мороз, пред оттепелью, а народ здесь привычный. Да и не было уже после лошади сугробов, не пришлось юбицами мести. Разве что Карпуша — разыгрался. У той, что помоложе, — чего там, девчурки еще, — как-то изловчился юбицу задрать — и снегу целую лопату туда… А куда? По зимнему времени одна, другая юбка, а больше ничего, — так и засветило голым на белом снегу!
— Ах ты, старый хрыч…
— Кулы нога…
В отместку у Карпуши и у самого порты сдернули, снегом то же самое место опалили.
На визг и хохот мужики из бани повылезали.
Алексей оставил их разбираться, в баню пошел.
Споро работали мужички, но ведь и день короток.
— Не покончить сегодня?
— Сего дня — никак нельзя, барин. Переночуем в бане, а уж завтра доладим.
— Не замерзнете?
— Каменку-то, почитай, наладили. Протопим. А если ты еще, барин, подсогреешь…
— Да, да, — поспешно согласился Алексей, уходя.
Не мог он привыкнуть к этому слову — барин. А как им называть управляющего?
Карпуша, возвратясь из снежной купели, зверски посмотрел:
— Балуешь их, Алексей Григорьевич. А нам-то?..
— Тебе осталось, Карпуша, — успокоил немного.
Не о своем животе печаль — какое-то смутное предчувствие подгоняло: вдруг господыня и в самом деле нагрянет? Но короток день, при лучине немного наработаешь. Попробовали, да бросили. И сделанное-то попортить можно.
— Отдыхайте, мужики, я пришлю того-сего.
— Сего! И того! — заржали покладисто.
Каменку уже затеплили, помаленьку разогревали. Круто нельзя: мерзлый камень, опять рвать начнет. Соломы из сарая притащили, вокруг постелили. Одно заботило: женщинам-то куда? На хутора отправлять — поздно, в господских отмытых покоях — следить не хотелось…
— Ты не сумнись, барин, — поняли его замешательство. — Бабы при нас и прилягут. Глядишь, потеплее будет. Сам-то ты не замерзнешь?
Тоже не пустой вопрос: после мытья все горницы были в мокроте. Когда-то Карпуша просушит такие хоромы?
Распорядился, что отнести мужикам, и присмотрел себе лавку в передней. При закрытых на чистую половину дверях здесь было тепло.
Туда, в господские покои, был ведь из сеней отдельный вход. Успели двери отодрать да промыть.
На счастье, предчувствие не сбывалось. И на следующий день подъездная дорога оказалась пуста.
Оно и к лучшему. Недоделок-то, недоделок!
Горницы, казалось бы хорошо промытые вареным щелоком, кой-где по выскобленным стенам пустили грязные разводы. От сырости ли, от нерадения ли. Парадные двери, открывавшие путь в обход Карпушиной берлоги, все-таки плохо закрывались, Алексей ночью замерз. Значит, опять подгоняй. Топчи грязь зимними чунями. После то мой, то суши половицы чистыми тряпками.
Портрет властелина этих мест — и тот был изгваздан сажей. С дурных рук мыли той же водой, что и стены.
Занавеси над спальным пологом, хоть и постирали их, в стыд вводили. Сопревшее старье, оно на тряпки только и годилось. За неимением другого лучше было вовсе снять.
Над крылатым голопузиком, пускавшим стрелы, явно посмеялись: тряпицу на злачное место приклеили. Пришлось вразумить:
— Вы рисовали? Вы эту картину сюда вешали?
Освободил телеса крылатого лучника от бабских тряпок и кулаком пересмешницам погрозил: не сметь здесь свои порядки наводить!
К концу следующего дня с самим домом худо-бедно разобрались. Но баня-то?..
Тут никто ничего не мог сказать. Все вроде бы промыто, в предбаннике, просторном и теплом, даже новые лавки настлали. Но ведь что главное?.. Сама баня, сколь ни утешай себя внешним видом. Как она себя поведет? По царски ли, по-чухонски?..
— Надо ее, Алексей Григорьевич, попытать, — к следующему вечеру решил всезнающий Карпуша.
— Такой оравой? Загрязним опять.
— Зачем орава? Протопим как след, а ты, Алексей Григорьевич, один и пытай.
Спорить не приходилось. Дело-то серьезное.
Пока Алексей, уже затемно, при волчьем вое, еще раз гонял лошадь до большака, на что-то надеясь, пока в раздумье стоял там на раздорожье, пока то да се — готова баня! Пробуй.
Все убрались, вероятно, в Карпушину берлогу, а он чин чинарем разделся в предбаннике — и прямо в первый жар. Душу так и выворотило паром! Тут все как след быть обустроили. И шайки новые, липовые, из кладовок принесли, и веники березовые, дубовые, вересковые, и квас даже у старого солдата нашелся. Алексей копоть от лучины не пускал, свечу запалил. Жарким ветром огнистый язычок от каменки прямо в слуховое оконце тянуло. Того и гляди, задует.
Алексей и раз, и другой после пара выскочил в предбанник, а потом и на снег, — с удовольствием покатался в сугробе.
Пока хлопал дверями, свечу-то и задуло. А огниво и не помнил, куда засунул. Решил впотьмах ополоснуться да и до хаты, как говорят. Баня-то все-таки не чухонская, с хорошим оконцем, куда и луна как раз подсвечивала.
В шайку воды не самой горячей намешал и только поднял ее, немаленькую, над головой, как ему вдруг с визгом подмышки с заднего обхвата ощекотили. Куда шайка, куда он сам прянул!
— Айна?!
Она, самая молодая, чьей-то бабы девчонка. Не слепой ведь, два дня все они там в горницах толклись.
— Ты чего?..
— Так не в сарафане ж до парильцы, — был вполне праведный ответ.
— Неяк дивчина ж?..
— Девка, а как же.
— А если я тебя осрамлю? Ты подумала? Что матери скажешь?
— Чего говорить. Мать сама и послала. Уважь, говорит, барина-управителя.
— Уважить?..
— А как же. Видно, что ты уважистый. Поди, не обидишь меня.
— Не обижу. Айна… Ой, в грех меня вгоняешь! Так в жар и бросило!..
— Меня-то в ознобь… По сугробью-то бегая!
— Гольем?..
— Не, шубницу накинула. Да нараспашку же…
От жара душевного он воды в шайку, видно, холодноватой навел — когда шалостью выплеснул на Айну, она вскрикнула:
— Оюшки, барин! Морозить меня, что ль, решил?
А какой мороз? Даже нижний полок прокалился. Когда он уложил Айну и все от той же шалости веником по брюшку детскому прошелся, она разнеженно потянулась всеми косточками:
— Горяченький-то какой…
Пойми возьми — кто! Веник ли огнистый, он ли сам, совершенно подгоревший. Может, и луна еще ярью в оконце палила…
Ага, луна. Она, окаянница.
Жаль, крики и визг полозьев вспугнули луну.
Еще ничего не понимая, Алексей в един миг оделся и выскочил вон. Во двор заворачивали двое саней, впритык друг к дружке. Факела смоляные роняли огнистый дождь. Карпуша с крыльца об одном валенце бежал — другая нога деревяшкой отсвечивала. Свечи зажженные по окнам запрыгали. Бабий визг в доме, который и в сени выбивался, а оттуда на крыльцо. Ошалелые кучера на два голоса перекликались:
— Тпру-у… не напирай, Ванюха!
— К теплу ж бежить… тпру-у тебя, нежеребая!
Карпуша, подскочив, почитай, на одной ноге к передним саням, в поклоне сломался:
— С прибытием, ваше высочество… гостюшкой желанной в Гостилицы!
— Хозяйкой, — послышалось в ответ. — Где Алексей Григорьевич?
— Здесь я, господыня-цесаревна, — пришел и он в себя. — Баню топил, господыня…
— Баню?.. И хорошо ли истопил?
— Добре, господыня. Сам опробовал.
— Баня… Ишь ты! Дуська, Фруська! Разгружайтесь и белье соберите. Пока в доме располагаетесь, глядишь, и попарюсь. Что столбом торчишь, Алексей? — даже прикрикнула. — Провожай.
Плохо все происходящее соображая, Алексей подал руку и вывел Елизавету из саней.
— Сколь времени я тут не была? — высчитывала она, идя за его рукой как бы в поводу. — Года два, поди. Сгнило все небось?
— Как можно, господыня! — в азарте возразил Алексей. — Все отремонтовали. И баню, и дом. Баню-то, так наособицу, под добрый жар.
— Ну-ну, посмотрим, — все в той же дорожной шубе вступила Елизавета в предбанник. — Вздуй огонь.
Алексей вспомнил, что кресало у него в кармане кафтана. Да и свечи, числом три, были в еловых расщепах по стенам укреплены. Первая от входа свеча с хорошего березового трута быстро запалилась, осветив чистый, обшитый тесом предбанник, выскобленные лавки, одежные, тоже еловые, крюки по тем же стенам… и овечью шубейку, сарафанец… Тут он только и вспомнил про Айну. Что, голышом убежала?..
Но Елизавета на чью-то убогую одежку не обратила и внимания. Опускаясь на лавку, опять прикрикнула:
— В бане вздувай. Иль потемну?..
Алексей, опять словно ошпаренный, только сунулся в набрякшие от пара вторые двери, как оттуда вихрем оголтелым взметнулась лохматая, визжащая ведьма, вышибла головой наружные двери — и оглашенно покатилась по оснеженному скату к реке.
— Та-ак, — услышал он в спину. — Баню проверял?! Сгинь с глаз моих! Дуську зови.
Даже и парную дверь не затворив, Алексей вылетел вслед за визжащей где-то внизу ведьмой, понесся в другую сторону — к дому.
— Дуська! Фруська!.. — начал звать еще на дворе да с тем криком и в дом вломился.
— Что стряслось? Что?.. — с охапкой белья в руках набежали из задних комнат все сразу понявшие горничные. — Зовет?
— Призывает…
Дуська убежала, за ней Фроська, а он через другие двери прошел в прихожий угол Карпуши. Там уже сидели оба кучера, прихваченный из саней горлач в четыре руки с кляпа снимали. Карпуша их останавливал:
— Погодите-ть, лошадей прибрать надоть.
С неохотой поднялись кучера, сердито позыркали на раскупоренный горлач.
— Ладно уж, я сам… — Алексей вызвался.
Кучера с удивлением обратно присели. Верно, подумали: молод новый управитель, не привык еще к своей власти.
Ничего подобного: привык!
К властвованию… над лошадками хотя бы… Одну и другую выпряг, в сарай завел, сена дал, рогожей мокрые спины прикрыл. Видать, сильно гнали. Чего их, на ночь глядя, несло, чего?!
Алексей вроде как оправдывался. За дверями, из этой черной прихожей выводившими в чистые горницы, слышался топот оставшихся горничных и голоса, не тихие. Одна удивлялась:
— И чего государыню-цесаревну прямиком в баню понесло?..
Другая отвечала:
— А то не знаешь! Баню-то кто топил? Алешенька, свет ненаглядный…
Его дрожь колотила от этих переговоров. Ни Карпуша, ни кучера тем более ничего, конечно, не слышали, с горлачом под свои же голоса беседовали, а он-то хребтом чувствовал женские пересуды.
— Не наше с тобой дело, а все ж чудна любовь-то…
— Чай, и лучше бы нашла!
— Да зачем лучшего? Не в замужество с ним ититъ?
«Ваша думка, сарафанницы… можливо, и моя», — с отрешенным сознанием подумал Алексей и кивнул Карпуше:
— Возлей, друже.
Карпуша, видать, давно к нему присматривался. Налил чуток да еще и упрекнул:
— А что я тебе говорил, Алексей Григорьевич? Держись от здешних чухонок подальше! Догадалась?
— Как не догадаться, — уже самолично пригнул Алексей горлач. — Ведьма голозадая ее чуть с ног не сшибла…
— Плохи твои дела, — все понял Карпуша. — Выгонят тебя. Может статься, и под кнут…
— Можливо…
— Вот я и говорю, я говорю! А ты не пей, тебе теперь не до питья. Чего доброго, эти же кучера и отдерут, — без злости кивнул он на собутыльников. — По единому, ежели, слову!
Кучера мало что в их разговоре понимали. Не вникали вовсе. Разве что друг перед дружкой бубнили:
— Если б не наши добрые лошадки…
— Да-а, не унести бы ног…
— Мушкеты! Что мушкет!.. Раз стрельнул, а уж перезарядить не успеешь…
— Когда успеть! Волчары нынче свадьбы водят, в большие стаи сбиваются. Я уж и крест с шеи вытянул, поцеловал на прощанье…
— А все лошадки-спасители! Как горлачик первый усидим, надо им хорошего овсеца задать…
О лошадях думали, а сами все пригибали да пригибали полуведерный глиняный горлач. И Алексей за ними тянулся, в свою очередь думая: «Она-то на ночь глядя ко мне пустилась… чуть волкам в зубы не попала… а я-то, окаянец несчастный!..» Слезы глаза заливали. Кучера сами ослезились при упоминании о волчьей погоне, ничего не замечали. Но Карпуша хоть и пил, но все примечал. В очередной раз придержал руку:
— Тебе нельзя, Алексей Григорьевич. Ну как к ответу призовут?..
Как бы подтверждая его прозрение, набежала долго пропадавшая Дуська:
— Зовут!
Тоскливо посмотрел Алексей на всезнающего Карпушу, с которым успел сдружиться, и побрел вслед за Дуськой.
В предбаннике горели уже все три свечи. Откуда-то взялось небольшое настенное зеркало. На столике, придвинутом к угловой скамье, были разложены гребенки, какие-то банки-склянки, полотенца, чепчики. Алексей медлил идти дальше и тупо рассматривал все это. Уже Дуська в спину подтолкнула:
— Иди, чего стал?
Он вошел, покаянно скидывая шапку:
— Простите, ваше высочество, окаянца…
Была ли здесь свеча да была ли и другая горничная — он ничего не видел. Только голос услышал, с верхней полки:
— А что, моду такую взяли — в шубах париться?
Он не мог вынести этого спокойного, вроде бы и незлого голоса. На колени бухнулся, лбом прямо на полок, и от рыданий не мог слова сказать.
Его сверху нешуточно лупили по спине, по чуприне скатавшейся, но что веник! Кнут требовался, кнут плетеный…
И совсем его доконала рука, свесившаяся с верхнего полка на его разом взопревшую голову. Рука перебирала свалявшиеся волосы; рука пахла весенней разогретой березой и еще чем-то очень знакомым, сейчас как раз и карающая своей ненужной лаской.
— Уж лучше бы, государыня-цесаревна…
— Я сама знаю, что лучше, что хуже!
Рука дернулась вверх, не мешая ему биться лбом о мокрые, еще от прошлого веника навощенные доски.
— Ну, хватит! — требовательно, но помягче, упал на его голову верховой голос. — Ду-уська! — еще воззвал; когда хлопнула дверь, уже яснее: — Раздень недогадливого мужика. Видать, забыл, как в баню ходят!
В предбаннике раздевали ли, сам ли разделся — все истинно в банном пару. Дверь-то ведь оттуда, из нестерпимого жара, настежь распахнулась, хохочущая светлая тень метнулась к холодным дверям и дальше, в сугроб, все с тем же ошалелым зовом:
— Дуська! Фруська! Держите меня!..
Видно, держали, видно, всем скопом несли обратно, потому что голая оснеженная пятка, лягаясь, пребольно саданула ему в лицо.
— Готов ли мужик-то? — уже глухо, из самого пара, который через открытую дверь смешивался с паром морозным.
Дуська ли, Фруська ли прихлопнули холодную дверь. И ему в спину наддали:
— Шевелись у нас!
В самом деле, шевельнулся, всамделишно в хохочущий пар, зажмурясь, напролом попер.
— Да открой ясны глазыньки-то, — вроде с издевкой, а вроде и с одобрением.
Свеча-то, хоть и единая, все-таки подсвечивала с подоконной полицы. Он это уразумел, как жернов поворачивая голову. Все круче и круче…
— Государыня-господыня, какая ты…
— Какая же? — с новым одобрением приподняли за чуб его голову.
— Такая… как Богородица!..
— Ну-у, Алешенька-плут! Не смей сравнивать. Уж лучше скажи — грешница. А еще лучше — ничего не говори. Видишь, промерзла в снегу. Попарь… да хорошенечко, плут мой окаянный…
Поднимаясь с первого полка на второй, а там и на третий, он взял было в руку подвернувшийся веник, но его с тем же блажным хохотом повлекли выше, под самые банные небеси… Вот и вышло, что веник-то ни к чему.
Веник, он только мешал подниматься на это ясное, ласковое небушко.
Так в душе и отозвалось набежавшей горячей волной…