незрелом монизме». Отсутствие внутренних расстройств и борений в мирочувствовании Хомякова – это только кажимость, которую не следует принимать за подлинную действительность; это – неразличимость всего лишь на «поверхности», ее надо иметь в виду, но не останавливаться на ней, хотя и трудно дать ей объяснение как только видимости, трудно понять внутренний образ Хомякова, каков он сам по себе, и увязать его с тем, каким он явлен своим (да и нашим) современникам.
«Образ Хомякова остается не совсем ясным и для нас. Мы не знаем, как сложился его твердый духовный и умственный характер», – признается Флоровский и поэтому приходит к не очень-то уверенному решению: «То верно, по-видимому, что Хомяков не проходил через сомнение и кризис, что он сохранил нетронутой первоначальную верность»[500]. Не будем считать, что прохождение через сомнения и кризисы должно непременно разрушить «первоначальную верность», ведь такие проверки и испытания могут сохранить, подтвердить, даже укрепить и закалить эту «первоначальную верность». А что в случае с Хомяковым дело обстоит именно так, можно показать на примерах из жизни его самого, отнюдь не безоблачной. Надо только заранее оговориться, что он не выставлял напоказ свое отчаяние, не рисовался своим страданием, а напротив, стремился укрыть его от посторонних глаз, осилить, духовно преодолеть. И небезуспешно, свидетельства чему – факты его биографии, его поэзия.
В своих стихотворениях Хомяков зачастую не «отражает», не «воспроизводит» несчастные события личной жизни, а творчески преобразует, преодолевая диссонансы. Страдания перекрываются лирикой, в которой слышится нерастраченность светлой надежды, здоровый и зрелый, а совсем не детски наивный оптимизм. Стоит присмотреться, в какие лучистые стихи вылились переживания Алексея Степановича по поводу смерти маленьких его сыновей, Степана и Федора. Другое личное несчастье постигло его в 1852 году: смерть жены, Екатерины Михайловны. В одну из бессонных ночей им написано молитвенное стихотворение, в котором глубокая скорбь дивно преображается в примиряющий душу тихий покой:
Господи, путь наш меж камней и терний,
Путь наш во мраке… Ты, свет невечерний,
Нас осияй!
В мгле полунощной, в полуденном зное,
В скорби и радости, в сладком покое,
В тяжкой борьбе —
Всюду сияние солнца святого,
Божия мудрость, и сила и слово,
Слава тебе!
Хомяков был очень сдержан, о своей внутренней жизни говорить не любил, его знали и видели таким, каким он бывал на людях. Ровность и спокойствие духовного строя, этого «церковного спокойствия», не следует смешивать с бытовой успокоенностью. Зримая сдержанность есть не просто повторение внутреннего спокойствия; между ними незаметным образом совершается акт сдерживания чего-то, акт выравнивания и уравновешивания каких-то отклонений, которым человек не попустительствует, не дает проявиться, и это усилие, этот промежуточный момент между внутренним состоянием и внешним обнаружением, по нерастянутости своей во времени, по своей краткости, «мгновенности» не должен быть упущен нами из виду, хотя бы это опосредствование давалось уловить не чувственному, а умозрительному видению. В это «мгновение» происходит не стихийное, не «объективное» (помимо воли) претворение сущности в существование, а творчески-деятельное преобразование, через внутреннее напряжение, через преодоление (не только, может быть, действительного, но и предчувствуемого только, надвигающегося) разлада, предотвращение самой возможности его, которая, однако, появляется снова и снова и тем же путем опять и опять одолевается внутренними усилиями, далеко не всегда доступными наблюдению.
Подступ к душевному строю Хомякова вовлекает нас в некоторого рода антиномию, которая должна быть не только определенно выражена, но и осмыслена и разрешена. С одной стороны, подобно богине-воительнице Афине, чудесно явившейся из головы Зевса сразу в полном вооружении, с копьем, эгидой и в шлеме, Хомяков как бы родился, а не стал верным рыцарем Православной Церкви. Бердяев поспешил возвести это впечатление в факт: «Хомяков родился на свет Божий религиозно готовым, церковным, твердым». Но, с другой стороны, для сохранения и поддержания «нетронутой изначальной верности» нужно противодействие распаду и разрушению, нужен опыт противостояния и воля к утверждению себя и пребывания в таком состоянии. Поэтому верно, скорее, то, что не столько он родился твердым, сколько утвердился «напряжением своей верности» (Г. В. Флоровский). Сохранение в Хомякове первоначального состояния совсем не похоже на пассивное пребывание в одном и том же; это – не инерция и косность. Здесь скрыт некий внутренний процесс активного противоборства деструктивным силам. Г. В. Флоровский точно фиксирует эту вторую сторону: «Верность Хомякова есть закаленность его духа. Его цельность не есть простая нетронутость, первобытная наивность, – она проведена чрез испытания, чрез искушения, если не через соблазны»[501].
«Непосредственность» утверждена через опосредствования и возвращена к себе. Это – прошедшая испытания, не только пред-положенная, но и положенная. цельность, и не только объективно данная, врожденная, но и субъективно упрочиваемая волевым актом, разумной волей. Не случайно же Хомяков – убежденный волюнтарист в метафизике (несомненное свидетельство чему – его «Семирамида»). В его мировоззрении отчетливо видна «упругость мысли» (Флоровский), воля разума.
Но воля в моральном отношении, свободная воля – это способность к выбору между добром и злом. Не ведет ли к мировоззренческому надлому сама эта «разделяющая воля»? Ведь в качестве воли к злу она есть способность к разрушению целостности. Что сдерживало ее проявление (не отменяя при этом волю к злу как таковую), так это неколебимый религиозный настрой, о таинственной глубине которого в Хомякове нам мало что известно. Одно из редких и ценных свидетельств такого рода – примечательное сообщение Ю. Ф. Самарина, приоткрывающее перед нами мир «собственных внутренних ощущений» Хомякова.
В дни после смерти жены жизнь его раздвоилась. Днем он работал, читал, говорил, занимался своими делами, отдавался каждому, кому до него было дело. Но когда наступала ночь и вокруг него все улегалось и умолкало, начиналась для него другая пора. Раз пришлось Самарину ночевать с ним в одной комнате. Далеко за полночь он был разбужен каким-то говором и начал всматриваться и вслушиваться. Алексей Степанович стоял на коленях перед походной своей иконой, руки были сложены крестом на подушке стула, голова покоилась на руках. До слуха доходили сдержанные рыдания. Это продолжалось до утра. А днем он явился перед всеми бодрым и веселым, с обычным своим добродушным смехом. Спустя время человек, всюду сопровождавший Хомякова, поведал, что это повторялось почти каждую ночь.
Свой рассказ Самарин заключает общей характеристикой: «Не было в мире человека, которому до такой степени [было] противно и несвойственно увлекаться собственными ощущениями и уступить ясность сознания нервическому раздражению. Внутренняя жизнь его отличалась трезвостию, – это была преобладающая черта его благочестия. Он даже боялся умиления, зная, что человек слишком склонен вменять себе в заслугу каждое земное чувство, каждую пролитую слезу; и когда умиление на него находило, он нарочно сам себя обливал струей холодной насмешки, чтобы не давать душе своей испаряться в бесплодных порывах и все силы ее направлять на дела»[502].
Все это никак нельзя назвать просто природным, врожденным свойством характера Хомякова, как недостаточно было бы утверждать, что славянофильство – лишь непосредственное проявление народной стихии. Оно не только психология, но и философия, притом психология и философия народа, а не только «помещичьих усадеб, теплых и уютных гнезд» (как представлялось Бердяеву). Сами славянофилы с полным основанием чувствовали себя плотью от плоти и костью от кости как помещичьего дворянства, так и народа в целом. В славянофильстве прозвучал голос не черни, а народного разума, и в этом смысле славянофильство было не «обнажением примитива», а голосом культурного слоя народа. Именно культурного и просветленного, а не «цивилизованного» и «просвещенного», не голосом отделившейся от народа интеллигенции.
Сами славянофилы были не менее западников европейски образованными людьми. Но это не отчуждало их от русских духовных корней, не подрывало духовную целостность, связь с народной традицией. Освоение ими западной философии, прежде всего немецкой, было одновременно и критическим восприятием и творческим преобразованием. Восприятие и творческая переработка были не разделены, а как бы сжаты в единый акт. Предлежащий идейный материал, проходя через призму национального сознания, тут же оценивался и перерабатывался в духе русского Православия. И это в отличие от некритического, механического перенесения на нашу почву европейских идей западнической интеллигенцией.
Хомяков ратовал за духовное обновление интеллигенции, за живое соединение ее умственных сил с «стародавнею, и все-таки нам современною русскою жизнию». Это привело бы нашу интеллигенцию из состояния «безнародной отвлеченности» к полному родству с жизнью народа, к национальным началам, совершенно отличающимся от начал западного мира «с его латино-протестантскою односторонностью, с его историческим раздвоением». Поскольку же начала западного развития, неорганичные русской почве, были все-таки восприняты частью нашей интеллигенции, то превратные следствия «односторонности» и «раздвоения» лишь усугубились. Болезненное состояние сознания стало приниматься носителями его за разумную норму с достоинствами в ней «диалектики противоречия», а здоровое, целостное, нерасстроенное состояние – за недоразвитость, за затянувшуюся стадию духовного младенчества, за наивность, неискушенность, а то и за варварство, дикость или за некоторого рода отупение. Но и ссылки на «диалектику» только уводили от проникновения в истоки несчастной разорванности сознания и не давали ни исцеления от этого несчастья, ни внутреннего примирения с таким состоянием души.