А. С. Хомяков – мыслитель, поэт, публицист. Т. 1 — страница 68 из 154

По словам апостола Павла, «вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых» (Евр. 11, 1). В переводе на философский жаргон это означает, что вера есть высоко развитая способность ценностной ориентации, а также способность художественными средствами выражать внутренний мир, делать его доступным чувственному восприятию.

Но, чтобы научиться превращать «невидимое» в «видимое», нужно постоянно упражняться в способности сами душу и тело превращать в органы мышления. Западноевропейскому идеалу «отвлеченного» разума славянофилы противопоставили идеал «волящего» разума. Процесс познания должен быть так организован, чтобы не подавлять, а, напротив, укреплять в человеке волевое начало. Воля, по убеждению Киреевского, должна «расти вместе с мыслью». Но в таком случае мысль должна не выталкиваться целиком на экран сознания, а пронизывать собой всю личность человека. «Покуда мысль ясна для разума или доступна слову, она, – утверждает Киреевский, – еще бессильна на душу и волю. Когда же она разовьется до невыразимости, тогда только пришла она в зрелость»[583].

Киреевский вовсе не проповедует «невегласие». Мысль, конечно же, выразима. Но она не может быть «смоделирована», «симулирована», т. е. она не может быть «сконструирована» из неличностных деталей, из неличностного материала. Живая и трепетная онтологическая мысль может быть предъявлена только как горение, высвечивающее личность изнутри, высвечивающее глубину личности. Когда М. Хайдеггер говорит об истине как о «несокрытости», он говорит о том же самом. Онтологическая мысль не доказывается, она лишь свидетельствует о себе самой своим присутствием здесь и теперь. Подлинное творческое горение нельзя заключить в форму и затем по произволу перемещать в пространстве и во времени. Киреевский настаивает, что для поддержания огня необходимо все время обновлять форму выражения мысли, как это делается в любом творчестве. «Невыразимое, – пишет он, – проглядывая сквозь выражение, дает силу поэзии и музыке и проч. Оттого есть только одна минута, когда произведение искусства действует вполне. Во второй раз после этой минуты оно действует слабее, покуда наконец совсем перестает действовать, так что песня в десятый раз сряду уже несносна, картина над письменным столом почти как песочница, оттого что сила не в выражении»[584].

Но мысль погашают не только повторения, но и контексты, которые, навязывая однозначность прочтения, тем самым экранируют тот огонь, который и является подлинным содержанием мысли. Об этом хорошо сказал С. С. Аверинцев, противопоставивший многозначный символ однозначной аллегории. «Символ и аллегория подобны образу и сюжету: первый цветет всем набором словарных значений, вторая контекстно однозначна, как оглобля, вырубленная из этого цветущего ствола»[585].

Философ не должен выделывать оглобли из цветущих деревьев даже под угрозой быть понятым лишь немногими. «Живые истины, – пишет Киреевский, – не те, которые составляют мертвый капитал в уме человека, которые лежат на поверхности его ума и могут приобретаться внешним учением, но те, которые зажигают душу, которые могут гореть и погаснуть, которые дают жизнь жизни, которые сохраняются в тайне сердечной и по природе своей не могут быть явными и общими для всех»[586].

Если человек сознательно ориентирует себя на приобретение лишь «полезных», инструментальных знаний, приобретаемых «внешним учением» и использующих в качестве средств выражения «понятия-оглобли», то философский разговор с ним становится невозможным.

Только культивирование «волящего разума», ориентирующегося на духовное возрастание личности, делает, по мысли славянофилов, человека философски вменяемым, способным высвечивать онтологическую глубину. Для пояснения приведу такой образ. Большекрылые птицы набирают высоту, используя восходящие воздушные потоки и постоянно сменяя ослабевшие на более мощные. Так же и философ должен чутко улавливать, когда для нового подъема, для расширения кругозора потребуется смена предметов рассмотрения. Задержаться сверх меры на одном и том же – значит потерять высоту. И чем выше птицы поднимаются, тем глубже их взор проникает в морскую глубину. Философ же, духовно возрастая, не только сам обретает зрячесть в отношении опытного знания, но и наделяет ею собеседников, подобно камертону настраивая их души.

Задача философа – восстановить связь «отвлеченного» знания с тем опытным знанием, от которого оно было насильственно отвлечено. Опытное знание, т. е. недоступное внешнему взору духовное богатство личности составляет реальный «фон» знания, и «отвлеченное» знание может стать осмысленным и может получить импульсы к развитию только «на фоне» опытного знания и во взаимодействии или «в диалоге» с ним. Ни о какой «автономии» отвлеченного знания, по мысли славянофилов, не может быть и речи.

Но опытное знание не загоняется в подсознание и не искажается только при определенных условиях. Эти условия славянофилами обозначаются как «закон любви». «Из всемирных законов волящего разума или разумеющей воли (ибо таково определение самого духа) первым, высшим, совершеннейшим, – утверждает А. С. Хомяков, – является неискаженной душе закон любви. Следовательно, согласие с ним по преимуществу может укрепить и расширить наше мысленное зрение, и ему должны мы покорять и по его строю настраивать упорное неустройство наших умственных сил. Только при совершении этого подвига можем мы надеяться на полнейшее развитие разума[587]. Что это значит? А это значит, что только в состоянии любви сердечный импульс способен беспрепятственно проходить через целый ряд душ, и мы научаемся чувствовать и мыслить сердцами и умами наших близких. Мы как бы выходим за пределы нашего ограниченного сознания и обретаем способность реагировать на то, что не осознаем «ясно и отчетливо». Это и подразумевается под словом «соборность».

Истина обнаруживает себя сама, но она открывается лишь в меру благородства и бескорыстия лиц, связанных сердечными отношениями. «Любовь, – пишет Хомяков, – требует, находит, творит отзвуки и общение и сама в отзвуках и общении растет, крепнет и совершенствуется. Итак, общение любви не только полезно, но вполне необходимо для постижения истины, и постижение истины на ней зиждется и без нее невозможно. Недоступная для отдельного мышления, истина доступна только совокупности мышлений, связанных любовью. Эта черта резко отделяет учение православное от всех остальных»[588].

Но предельно возможная глубина высвечивается людям, связанным между собой не просто любовью, но любовью благодатной. Такое единство, по мысли славянофилов, достижимо лишь внутри Церкви. «Вне Церкви живущему, – настаивает Хомяков, – непостижимо ни Писание, ни Предание, ни дело. Внутри же Церкви пребывающему и приобщенному к духу Церкви единство их явно по живущей в ней благодати»[589].

Если рискнуть и ради облегчения вхождения в строй мысли славянофилов употребить светский аналог слова «благодатный», то можно сказать, что лишь «вдохновенному» познанию приоткрывается глубина реальности. Ибо только вдохновение пробуждает дар композиции, который позволяет познающему так организовать элементы «внешнего» знания, чтобы они не экранировали глубину, не превращали бы «слова-символы» в «понятия-оглобли» и не подавляли бы в читателе предощущения его духовного роста.

* * *

Остается лишь указать на глубокое родство славянофильской гносеологии с учением о. Г. Флоровского о философском и богословском познании. Уже в ранней своей статье «Вечное и преходящее в учении русских славянофилов» (1921) он сблизил славянофилов и Ницше как выразителей волюнтаризма и протеста против современной обезличивающей культуры подражательства и тиражирования. Но наиболее важные свои наблюдения и соображения он высказал в посвященной Хомякову главе своей прославленной работы «Пути русского богословия».

«Хомяков, – подчеркивает Флоровский, – исходит из внутреннего опыта Церкви… Он не столько конструирует или объясняет, сколько именно описывает. В этом и сила его. Как очевидец, он описывает реальность Церкви, как она открывается изнутри. Через опыт жизни в ней. В этом отношении богословие Хомякова имеет достоинства и характер свидетельства»[590].

«Хомяков, – пишет он далее, – сознательно не доказывает и не определяет, – он свидетельствует и описывает. Вместо логических определений он стремится начертать образ Церкви. Он старается изобразить ее во всей ее духовной жизненности и самоочевидности»[591].

Разумеется, дать «логическое определение» Церкви – задача бессмысленная и невыполнимая. Очертить пределы беспредельного еще никому не удавалось. Но начертать «образ Церкви» – задача тоже не из легких. Ученые пытаются конструировать определения, подбирая «наиболее существенные» черты определяемого. Художники творят образы из «случайных», но наиболее выразительных деталей. Вспомним, что герою чеховской «Чайки» для создания образа лунной ночи оказалось достаточно тени от мельничного колеса и горлышка от бутылки на насыпи запруды. Важно, чтобы разряд «вольтовой дуги» вдруг объединил в сознании детали и целое и задал жизни духа тягу вверх. Быть может, Владимир Солоухин и не самый авторитетный художник слова, но мне кажется, он очень толково и компактно описал процесс творчества.

«Собственно творческим актом в любом виде искусства является рождение замысла. Замысел рождается мгновенно, хотя этому предшествует накопление жизненного опыта на протяжении лет и десятилетий. И когда художником владеет замысел, он не думает, а как бы пооригинальнее форму изобрести. Это уже у художника либо есть, либо нет. И ежели он видит мир по-своему, то каких-то дополнительных задач, чисто художественных, ему решать не надо. Он будет просто наиболее добросовестно, наиболее выразительно, с его точки зрения, воплощать тот замысел, который у него народился – в уме, в душе, так сказать, внутри его сознания»