А. С. Хомяков – мыслитель, поэт, публицист. Т. 1 — страница 69 из 154

[592].

«Вольтова дуга» благодати способна высветить для нас Божий замысел церковного единства. И, как мы помним, согласно Евангелию, рождение Церкви в день Пятидесятницы ознаменовалось языками благодатного огня, вспыхнувших на головах апостолов.

Даже сегодня поражает смелость, с какой Хомяков в своей прославленной работе «Церковь одна» заявляет, что сами по себе богословские формулировки суть ничто. Их нельзя фетишизировать. Нельзя рассчитывать, что мертвые формулы автоматически вызовут благодатное озарение. Как нельзя надеяться, что бутылочное стекло непременно вызовет образ лунной ночи. «Не лица, – напоминает нам Хомяков, – и не множество лиц в Церкви хранят Преданье и пишут, но Дух Божий, живущий в совокупности церковной. Потому ни в Писанье искать основы Преданью, ни в Преданье доказательств Писанью, ни в деле оправдания для Писанья и Преданья нельзя и не должно. Вне Церкви живущему непостижимо ни Писанье, ни Преданье, ни дело. Внутри же Церкви пребывающему и приобщенному к духу Церкви единство их явно по живущей в ней благодати»[593].

Думаю, что именно подобные мысли Хомякова вдохновили отца Георгия Флоровского на их дальнейшую радикализацию. Флоровский настаивает, что догматы неизменны не потому, что они внеисторичны, что они сохраняют свою действенность в любое время и в любом месте. Они неизменны именно потому, что они «истинны», т. е. обладают священным свойством раскрывать внутренний смысл только в одном-единственном месте и времени. Только благодаря нисхождению благодати на участников церковного собора в момент формулирования того или иного догмата его формулировка навечно сращивается с этим событием. И только в контексте этого события догматическое утверждение может быть осмысленно.

«Попытка использовать отдельные утверждения святых отцов, вырвав их из мира, где они были впервые выражены, ведет в тупик, – утверждает Флоровский, – так же как и манипулирование цитатами, надерганными из Писания. Цитировать святых отцов, то есть приводить отдельные слова и фразы, вырывая их из контекста, в котором они только и имеют полное значение, – опасная привычка»[594].

«Христианская молитва, – пишет Флоровский, – существенно догматична. И прежде всего, она есть воспоминание, anamnesis, и возможна она только в перспективе “священной истории”. Христианский “анамнезис” <…> есть, в известном смысле, возврат к прошлому. Ибо “прошлое” во Христе стало постоянным “настоящим”, и это единство веков с такой силой открывается в Божественной Евхаристии… Св. Иоанн Златоуст с парадоксальной настойчивостью разъяснял <…> что каждая Евхаристия есть та же Тайная Вечеря, и на ней действует тот же Христос»[595].

На мой взгляд, этот радикальный историзм Флоровского может быть адекватно понят только в контексте славянофильской гносеологической традиции, и это делает славянофильскую традицию обжигающе современной. Накануне русской катастрофы Владимир Эрн пророчествовал, что время славянофильствует. К сожалению, тогда время круто переломилось, и мы можем только надеяться, что время залижет свои раны и продолжит свой ход в направлении, указанном старшими славянофилами и о. Георгием Флоровским.

В. Н. ЗахаровВопрос об А. С. Хомякове в журнале братьев Ф. М. и М. М. Достоевских «Время»

«Вопрос о Хомякове» – один из самых неясных в редакционной истории журнала «Время», хотя именно по этому поводу сохранилось больше всего письменных источников. Он отразился в переписке Ап. Григорьева и Н. Страхова, которую последний опубликовал вскоре после смерти критика в сентябрьском номере журнала «Эпоха» за 1864 год. Публикация сопровождалась воспоминаниями и комментариями Страхова, а также развернутыми полемическими возражениями Достоевского. Позже этот эпизод из редакционной жизни журнала и полемика были снова изложены в обстоятельных воспоминаниях Н. Страхова. Его воспоминания, напечатанные в первом посмертном полном собрании сочинений Достоевского (1883), во многом определили трактовку взаимоотношений братьев Достоевских и Ап. Григорьева, их отношения к славянофилам.

Речь идет о конфликте Аполлона Григорьева с братьями Достоевскими по поводу Хомякова.

18 июня 1861 года Ап. Григорьев писал Страхову из Оренбурга:

Лучше я буду киргизов обучать русской грамоте, – чем обязательно писать в такой литературе, в которой нельзя подать смело руку хоть бы даже Аскоченскому в том, в чем он прав, и смело же спорить хоть даже с Герценом. Цинизм мысли, право, дошел уже до крайних пределов. Слова человека очень честного и хорошего, каков М. Достоевский: «какие же глубокие мыслители Киреевский, Хомяков, о. Феодор?» – для человека действительно мыслящего – термометр довольно ужасающий[596].

Этот эпизод из переписки обстоятельно прокомментирован и Н. Страховым, и Ф. Достоевским.

В своих воспоминаниях 1883 года Страхов несколько раз высказался по поводу этой фразы.

В одном месте он придал вопросу идеологическое значение:

Достоевские были прямыми питомцами петербургской литературы; это всегда нужно помнить при оценке их литературных приемов и суждений. Михайло Михайлович был, разумеется, более подчинен и был холоден или даже предубежден против славянофилов, что и отразилось в его вопросе: «Какие же глубокие мыслители Хомяков и Киреевский?», так задевшем за живое Ап. Григорьева. В своем первом письме из Оренбурга Григорьев выставляет этот вопрос чуть не прямою причиною, почему он, после своей четвертой статьи, задумал покинуть журнал и уехать[597].

В другом месте, предваряющем примечания Ф. Достоевского к вопросу брата, Страхов склонен объяснить этот эпизод редакционной тактикой «Времени» в споре западников и славянофилов:

Статьи Григорьева усердно читались нами, сотрудниками “Времени”, вероятно читались и серьезными литераторами других кружков: но для публики они, очевидно, не годились, так как для своего понимания требовали и умственного напряжения и знакомства с литературными преданиями, не находящимися в обиходе. Для журнала представляли некоторое неудобство и его резкие ссылки на славянофильство[598].

И наконец:

Один Ап. Григорьев огорчил нас среди лета своим непонятным отъездом в Оренбург. Причиною были, впрочем, очевидно, его домашние обстоятельства, а не неверие в журнал, который всегда очень дорожил им и в котором, спустя год, он стал по-прежнему ревностно участвовать[599].

Наиболее взвешенную и непротиворечивую оценку этого отъезда Григорьева Страхов дал в девятом номере «Эпохи»:

Он уехал в Оренбург, конечно, по личным невзгодам и разочарованиям, о которых сам говорит. Но для него этот отъезд не простое удаление в глушь; для него он главным образом есть удаление от литературы, напоминание о том, что он ненужный человек. И вот от личных невзгод он переносит свое горе на общее состояние литературы. Без сомнения, различные состояния его духа, его бодрость и уныние, часто имели чисто личные источники; но он всегда обращал их на предметы общие и глубокие. Он не хотел и не мог унывать только за себя и радоваться только за себя. Каждое душевное потрясение вызывало у него наружу то, чем была полна его душа, тревожило его постоянные раны. Таким образом, своей радости и своей печали он всегда придавал глубокий смысл; он отталкивал от себя действительность для того, чтобы свободнее витать в мире идей, ему знакомом и родном. За то и жил он не в ладу с действительностию, теряя все больше и больше терпенье и уменье, которое нужно, чтобы справляться с нею.

В печатании своих статей во Времени он не встречал никакого затруднения. В майской книжке 1861 года читатели могут найти (на стр. 14) те рассуждения об Хомякове, Киреевском и о. Феодоре, о которых говорит Григорьев. Эпитет глубокие там действительно исключен, но и только. Конечно, и это могло быть неприятно Григорьеву; но для редактора и для журнала могли быть еще неприятнее некоторые приемы Григорьева. Вопрос М. Достоевского: – какие же глубокие мыслители Хомяков и пр.? нельзя поставить в упрек лично М. Достоевскому. Так спросили б в то время тысячи и десятки тысяч образованных наших читателей. Трудно надеяться, чтобы и теперь много убыло народу в этих тысячах и десятках тысяч. Мы по-прежнему охотно читаем всякую французскую и немецкую дрянь; читать же какого-нибудь Хомякова нам и в голову не приходит. Итак, голословная ссылка на такие авторитеты была делом совершенно бесполезным. Она ничего не подкрепляла и не уясняла для огромного большинства читателей. Очевидно, нужно было поступать наоборот, нужно было укреплять и уяснять в умах читателей самые эти авторитеты, а не опираться на них, как на готовую силу. Но подобная служебная работа была не в натуре Григорьева. Он писал не то, что было нужно по известным соображениям, а то, что создавалось в его голове как бы помимо его воли. Начиная свою статью, он никогда не знал ее конца; так он сам мне говорил незадолго до смерти; недаром он называл себя веянием Spiritus fat ubi vult[600].

В подтверждение своих слов Страхов сослался на статью Ап. Григорьева «Оппозиция застоя», в которой вопреки жалобам обиженного критика прозвучал панегирик Хомякову, Киреевскому и о. Феодору:

Последствия доказали, что можно, но только последствия доказали это, и еще доказывают и, может быть, долго еще будут доказывать, что между обскурантизмом и религиею света, между застоем и учением любви – нет ничего общего… Для всех этих последствий нужны были и простая книга отца Парфения, поразившая своей простотою мудрых и разумных и жадно прочтенная толпою, и глубокое мышление И. Киреевского, и блестящие, оригинально-смелые и широкие взгляды Хомякова, и полное веры, любви и жизни слово архимандрита Феодора, и, позволю себе сказать, чисто земные литературные явления, – явления натурализма, на который всего более нападали слепые поборники застоя