А. С. Хомяков – мыслитель, поэт, публицист. Т. 2 — страница 87 из 128

[618].)

По Герцену, тот, кто находится вне центрального спора времени (Европа, просвещение, революция – Православие, самодержавие, народность), просто обыкновенный пошляк. Кто оказался на другой стороне осознанно – тот подлый цинический льстец, поклонник полицейского кнута, раболепствующий перед властью, жандармствующий во Христе. Потому не названы, например, лица в Москве и Петербурге, кто не принял или оспорил знаменитое философическое письмо П. Я. Чаадаева. И это вовсе не «охранители и мракобесы», толпой стоявшие у трона, палачи свободы, но люди несомненных культурных и нравственных достоинств – Н. М. Языков, Денис Давыдов, князь П. А. Вяземский, А. И. Тургенев, В. А. Жуковский, В. Ф. Одоевский, семья Карамзиных.

Философическое письмо Чаадаева было воспринято лучшими из его современников как отрицание той России, которую, по словам Вяземского, с подлинника списал Карамзин. Нечего и говорить о Пушкине – он, друг Чаадаева, решительно оспорил центральный тезис об исторической ничтожности русских. «Мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода. <…> Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось» – таков был «отрицательный патриотизм» Чаадаева[619]. «Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал» – таков был патриотический пушкинский пафос[620]. Слово против слова.

Так что император Николай I и граф А. Х. Бенкендорф были далеко не самыми резкими критиками скандальной чаадаевской публикации. Но рукой Герцена водит не историческая справедливость мемуариста, а партийность политического публициста.

Всякий, кто, как Пушкин, смеет говорить о патриотизме, в лучшем случае пошляк. По отношению к Пушкину, правда, Герцен прибегает к безотказному «эзоповскому» методу. Он пишет, например, о «пошлом загоскинском патриотизме», который в том числе хвастает штыками и пространством от льдов Торнео до гор Тавриды». Намекая на пушкинское «Клеветникам России»[621], Герцен будто по недоразумению приписывает узнаваемое стихотворение Закоскину, которого можно шельмовать без оглядки.

В этом смысле портрет А. С. Хомякова, главного героя среди герценовских «не наших», представляет собой поистине шедевр изощренной партийной пропаганды. Поначалу кажется, что уж Хомяков-то нарисован объективно, любящей памятью (вспомним, как заканчивает Герцен главу «Не наши»: «сердце бьется одно»). Действительно, Хомяков – это Илья Муромец, богатырь Православия и славянизма, умный, сильный и даже опасный противник. Как будто ему выказано полное уважение и почтение. Но верный себе партийный пропагандист Герцен, наступая на горло мастерству мемуарного изложения, одергивает себя и смешивает краски в нужной политической пропорции: ложка меда – ложка дегтя.

Конечно, Хомяков – Илья Муромец и даже Горгиас, древнегреческий философ-софист: Герцен готов повторить это вместе с профессором Московского университета по кафедре права Ф. Л. Морошкиным, которого почему-то при этом называет «полуповрежденным» (156). Конечно, ум Хомякова сильный, подвижный, богатый, но неразборчивый в средствах. Конечно, Хомяков – боец без устали и отдыха, он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал цитатами, но «горячо и неутомимо проспорил всю свою жизнь». Следует понимать, что ничего другого он и не сделал. Но ведь если он спорил по главному вопросу, значит, все же, по Герцену, не был пошляком всю свою жизнь? Не этим же занимался и сам Герцен? «Рефлексия, способность сделать из самого глубокого своего чувства объект, поставить его перед собою, поклониться ему и сейчас же, пожалуй, и насмеяться над ним, была в нем развита в высшей степени», – писал о Герцене Достоевский (21, 9).

Хомяков под пером Герцена, «необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, карауливший Богородицу, спал вооруженным» (157). При этом, в глазах Герцена, этот рыцарь в своем рыцарском служении был беспощадным, жестоким и неблагородным. Он пугал своих совопросников, заводил в лес, откуда без молитвы не выйти, пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. Он хорошо знал свою силу, но играл ею; забрасывал словами, запугивал ученостью, надо всем издевался, заставлял человека смеяться над собственными верованиями и убеждениями, оставляя его в сомнении, есть ли у него у самого что-нибудь заветное.

Итак, Хомяков «мастерски ловил и мучил на диалектической жаровне остановившихся на полдороге, пугал робких, приводил в отчаяние дилетантов и при всем этом смеялся, как казалось, от души» (157). Оказывается, Илья Муромец – не богатырь вовсе, а «закалившийся старый бретер диалектики», который «больше сбивал, чем убеждал»; даже восточные азиатские черты лица выражают что-то затаенное и лукавое.

Шаг за шагом пропорции в изготовлении красок для портрета Хомякова (ложка меда – ложка дегтя) меняются: капля похвалы окружается черпаками брани. Хомяков во всякое время дня и ночи готов на запутаннейший спор и употребляет для торжества своего славянского воззрения все на свете. Но это «все на свете» оказывается всего-навсего казуистикой византийских богословов и тонкостями изворотливого логиста, а возражения его, «часто мнимые», «ослепляют и сбивают с толку» (157).

«Я не думаю, чтоб кто-нибудь из славян сделал больше для распространения их воззрения, чем Хомяков. Вся его жизнь, человека очень богатого и не служившего, была отдана пропаганде», – пишет Герцен (158). Но в следующем абзаце сам уничтожает добрый смысл сказанного: оказывается, Хомяков «беспрерывной суетой споров и хлопотливо-праздной полемикой» всего лишь «заглушал то же чувство пустоты, которое, с своей стороны, заглушало все светлое в его товарищах и ближайших друзьях» (159). Для сравнения напомню мнение Достоевского: «Разумеется, Герцен должен был стать социалистом, и именно как русский барич, то есть безо всякой нужды и цели, а из одного только “логического течения идей” и от сердечной пустоты на родине» (21, 9).

Герцен куда жестче говорит о товарищах Хомякова, чем Достоевский о нем самом: Герцен видит их неизменно людьми сломленными, заеденными николаевским временем, живыми мертвецами, печальными тенями на рубеже народного воскресения, они настолько преждевременно состарились, что уже не скидывали савана (159). Ведь если нет желания пить запоем, сечь мужиков или играть в карты, остается броситься, как в прорубь, в «отчаянное Православие, в неистовый славянизм» (162).

Чувство пустоты, которое, по мнению Герцена, питало полемический дар Хомякова, подвигло его «поехать гулять по Европе». И вот насмешливая картинка европейского путешествия, совершенного «во время сонного и скучного царствования Карла Х» (то ли дело путешествие Герцена по Европе, объятой пожаром революции!). «Докончив в Париже свою забытую трагедию “Ермак” и потолковавши со всякими чехами и далматами на обратном пути, он воротился. Все скучно! По счастию, открылась турецкая война, он пошел в полк, без нужды, без цели и отправился в Турцию. Война кончилась, и кончилась другая забытая трагедия – “Дмитрий Самозванец”. Опять скука! В этой скуке, в этой тоске, при этой страшной обстановке и страшной пустоте мелькнула какая-то новая мысль; едва высказанная, она была осмеяна; тем яростнее бросился на отстаивание ее Хомяков, тем глубже взошла она в плоть и кровь Киреевских» (162).

Итак, пустота и скука – вот что, по Герцену, кроется за могучей, но бесполезной силой этого нового Ильи Муромца. Ни слова не скажет Герцен ни о богословских трудах Хомякова, ни о его стихах, ни даже о его деятельности по крестьянской реформе. Он запомнит всего один «пустой» спор, ибо разве что от скуки можно защищать такую мысль, как возможность разума дойти до истины. Этот диалог Герцен приводит как доказательство своей победы над Хомяковым. «Если разум оставить на самого себя, то, бродя в пустоте и строя категорию за категорией, он (разум. – Л С.) может обличить свои законы, но никогда не дойдет ни до понятия о духе, ни до понятия о бессмертии», – так формулирует Герцен позицию Хомякова (157).

Несомненно одно: если этот спор – лишь провокация для умов робких и слабых; если инициатором спора движет не уверенность в неколебимости религиозного чувства, не твердая убежденность в неопровержимости вероисповедной истины[622], а лишь пустота и скука; если он, споря, всего только испытывает свою артистическую силу, ловит в свои сети и издевательски мучает жертву, поджаривая ее на жаровне иезуитской диалектики, – тогда это не Хомяков, признанный вождь славянофилов, а схема, набросок русского барина, с беспредельной, но бесполезной силой героя, который уже есть в мире и в России, но который еще не написан Достоевским. Тогда это тот самый герой, кто потерял различие между добром и злом, тот, кто (как Герцен) записался в граждане кантона Ури, ибо в России ничем не связан[623] и может проповедовать что угодно и кому угодно из праздности, доводя собеседников до исступленного безумия.

Герцен, преследуя политические цели, предельно исказил образ Хомякова, вынув из него духовную, религиозную составляющую[624]. Достоевский, судивший о Хомякове по иным источникам[625], не поверил оценкам Герцена, но увидел общую тенденцию «Былого и дум», прочитанных ранее и перечитанных как раз накануне работы над «Бесами». «Апокалипсис» – так назовет Достоевский ту самую описанную в мемуарах тему спора. «Сообразите, что значит зверь, как не мир, оставивший веру; ум, оставшийся на себя одного, отвергший, на основании науки, возможность непосредственного сношения с Богом, возможность откровения и чуда появления Бога на земле», – запишет он в черновике к роману (11, 186). В этом месте черновиков Ставрогин говорит Шатову: «Да ведь это всё старое, славянофильское» (11, 186). А Шатов объясняет разницу в подходах. «Славянофилы – барская затея,