А. С. Хомяков – мыслитель, поэт, публицист. Т. 2 — страница 88 из 128

икона (Киреевский). Никогда они не могут верить непосредственно. Славянофил думает выехать только свойствами русского народа, но без Православия не выедешь, никакие свойства ничего не сделают, если мир потеряет веру» (Там же). То есть Шатов говорит Ставрогину о славянофилах, видя их как бы в зеркале мемуаров Герцена.

Но ведь именно так спорят о вере «не наши» в сознании Герцена – там они действительно не имеют за душой ничего заветного. Оттого и недоумевает Герцен, как же на таком вздоре «Хомяков бил наголову людей, остановившихся между религией и наукой. Как они ни бились в формах гегелевской методы, какие ни делали построения, Хомяков шел с ними шаг в шаг, и под конец дул на карточный дом логических формул или подставлял ногу и заставлял их падать в “материализм”, от которого они стыдливо отрекались, или в “атеизм”, которого они просто боялись. Хомяков торжествовал!» (157).

Но вот в спор вступает сам Герцен, который изучил полемические уловки Хомякова и сам норовит загнать его в ловушку. «Докажите, что не наука ваша истиннее, и я приму ее также откровенно и безбоязненно, к чему бы она меня ни привела, хоть к Иверской», – предлагает он (158), что буквально значит: докажите мне, что есть Бог истинный, и я в него поверю.

«Для этого надобно веру», – резонно отвечает Хомяков, подобно тому, как Ставрогин скажет Шатову: «Для того, чтобы сделать соус из зайца, надо зайца, чтобы веровать в Бога, надо Бога» (10, 200). Страдающий от несовершенства своей веры Шатов, как известно, обещает, что он будет веровать. Герцен, довольный своим неколебимым атеизмом, с чувством превосходства говорит совсем другое: «Но, Алексей Степанович, вы знаете: “На нет и суда нет”» (158). И полагает, разумеется, что победа в споре осталась за ним.

Приведу комментарий Бердяева:

Слишком известно мнение Герцена о Хомякове, высказанное в «Былом и думах». Для многих эта характеристика Герцена является единственным источником суждений о Хомякове. Но Герцен так же не понимал Хомякова, как не понимал Чаадаева и Печерина; то был неведомый ему мир. Он был поражен необыкновенными дарованиями Хомякова, воспринимал его как непобедимого спорщика и диалектика, но сущность Хомякова была для него так же закрыта, как и сущность всех людей религиозного духа. Поэтому Герцен заподозривает искренность Хомякова, глубину его убеждений, как это всегда любят делать неверующие относительно верующих. Из Чаадаева Герцен сделал либерала, их Хомякова – диалектика, прикрывающего спорами внутреннюю пустоту. Но Герцен не может быть компетентным свидетелем и оценщиком религиозной полосы русской жизни и мысли.[626]

Кажется, это и так и не совсем так. Ведь мог же Герцен увидеть в Хомякове верного рыцаря Православия, стерегущего Храм Богородицы, и почти не надсмеяться над этим обстоятельством (кажется, только над этим в Хомякове и не посмеялся Герцен). Ведь не смеялся же он над мистицизмом архитектора Витберга, над религиозной экзальтацией молодой Натальи Захаровой, будущей своей жены, а, напротив, описал их состояние в самых сочувственных тонах.

Не столько материалистическая, сколько политическая тенденция диктует Герцену его «Былое и думы»: в николаевской России не может состояться личность, даже самая неординарная, самая одаренная: все угнетено и по определению будет задавлено. Герцен много страниц посвятил доказательству «видового болезненного надлома по всем суставам» (595, 605) людей николаевского времени и привел в доказательство множество судеб. «Страшный грех лежит на николаевском царствовании – в нравственном умерщвлении плода, в этом душевредительстве детей… Что не погибло, вышло больное сумасшедшее…» (605–606). Как будто люди были болезненны, нравственно ущемлены в одно только николаевское царствование и выздоравливали вместе с воцарением другого государя или вместе со сменой политического строя.

В боевых схватках, которые происходили в кружках сороковых годов, Хомяков оставался непобедимым. Коренная идея Хомякова, общая у него со всеми славянофилами, была та, что источником всякого богословствования и всякого философствования должна быть целостная жизнь духа, жизнь органическая, что все должно быть подчинено религиозному центру жизни. Эта идея является источником славянофильской философии и всей русской философии,

– напишет Бердяев[627].

Герцен примеряет к своим оппонентам-современникам совершенно иные оценочные критерии. Признать у Хомякова наличие высокой жизненной цели значило признать за ним правоту его устремлений и его дела. Признать состоятельность Хомякова как мыслителя, пусть даже противоположного толка, констатировать завершенность его судьбы в высшем смысле значило признать его исключением из общего правила. Это совершенно нарушило бы общую композицию той политической картины и партийной схемы, которые нарисовал Герцен[628]. Потому Хомяков под пером Герцена выступает как виртуозный спорщик, артист своего дела, для которого полемика – это арена, подмостки, искусство для искусства. В предвзятом описании партийный публицист в Герцене взял верх и над историческим писателем, и над талантливым художником, «поэтом по преимуществу»[629].

Сомнительный принцип двойных стандартов, с которым Герцен подошел к политически неблизким современникам (таким как Хомяков), давал другим его современникам (таким как Достоевский) особые основания увидеть в фигурах, политически близких Герцену, огромный потенциал сатиры[630].

Роман «Бесы» стал в этом смысле своего рода политическим реваншем (вспомним знаменитую «плеть для нигилистов и западников»[631]) и убедительной художественной сатисфакцией – за искажение и сокрытие правды о рождении и созревании русской мысли.

По традиции все разговоры о Герцене и славянофилах непременно заканчиваются примирительной цитатой из «Былого и дум»: «Мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая» (171). Мне бы все же хотелось, не нарушая традиции, сказать в конце, что вся последующая история проявляла лишь трагические различия в этой любви.

В. А. КошелевО пейзажной лирике А. С. Хомякова

На первый взгляд кажется, что разговор о пейзажной лирике Хомякова – это разговор «о том, чего нет».

Стоит пересмотреть сборник его лирических стихотворений, чтобы убедиться, что лишь в единичных поэтических опусах можно отыскать отдельные пейзажные элементы: «Изола Белла», «Степи», «Зима». Эти стихотворения принадлежат к раннему, «дославянофильскому» периоду поэтического творчества Хомякова; вообще же поэт как будто предпочитал обходиться вовсе без поэтического описания (и тем более – переживания) пейзажа, успешно заменяя его стихией поэтического призыва, тем, что он сам называл «басовыми нотами»: «Не презирай клинка стального…», «Не верь, не слушай, не гордись!..», «Вставайте! оковы распались!..», «Рази мечом – то Божий меч!». Это обилие «басовых нот», в сущности, и явилось основой для утверждений, что Хомяков никакой не лирик по складу своего характера: «Хомяков – человек с сильным характером, с огромным самообладанием. <…> По стихам Хомякова нельзя так разгадать интимные стороны его существа, как по стихам Вл. Соловьева. В своих стихах он воинствен, точно из пушек стреляет, он горд и скрытен».[632]

То, что истинное призвание Хомякова – лирическая поэзия, было высказано публике именно на основе его пейзажных стихов, вошедших в состав большой и драматически «неуклюжей» трагедии «Ермак» (1825–1826). Премьера («устная публикация») этой драмы состоялась вечером 13 октября 1826 года в Москве, в доме Веневитиновых, где автор прочел ее в кругу друзей, московских «любомудров», и в присутствии Пушкина. Накануне, вечером 12 октября, Пушкин, недавно вернувшийся из ссылки, там же читал свою новую драму «Борис Годунов». «На другой день, – вспоминает М. П. Погодин, – было назначено чтение “Ермака”, только что конченного и привезенного А. Хомяковым из Парижа. Ни Хомякову читать, ни нам слушать не хотелось, но этого требовал Пушкин. Хомяков чтением приносил жертву. “Ермак”, разумеется, не мог произвести никакого действия после “Бориса Годунова”, и только некоторые лирические места вызывали хвалу. Мы почти не слыхали его. Всякий думал свое».[633]

На этой премьере хомяковская трагедия потерпела неудачу. Она, вероятно, удостоилась и критической оценки Пушкина: судя по его последующим высказываниям о «Ермаке» – не очень лицеприятным: «“Ермак” А. С. Хомякова есть более произвед(ение) лирическое, чем драм(атическое). Успехом своим оно обязано прекрасным стихам, коими оно писано» («Наброски предисловия к “Борису Годунову”», 1830). Или: «Идеализированный “Ермак”, лирическое произведение пылкого юношеского вдохновения, не есть произведение драматическое. В нем всё чуждо нашим нравам и духу, всё, даже самая очаровательная прелесть поэзии» («О народной драме и драме “Марфа Посадница”», 1830)[634]. Изначальная «не драматичность» хомяковского создания противопоставлялась «драматическому» существу пушкинского «Бориса Годунова» Не случайно один из участников этих «сдвоенных» чтений И. В. Киреевский в статье «Несколько слов о Пушкине», написанной во многом под впечатлением от личного общения с поэтом, сделал неожиданное заявление: «Пушкин рожден для драматического рода».[635]

Хомяков не был «рожден для драматического рода», но литературная судьба представила очередной «вираж», определивший его как «драматического» автора. В 1827 году «Ермак» прошел театральную цензуру, и 27 августа 1829 года в Петербургском Малом театре состоялась премьера спектакля с В. А. Каратыгиным («русским Тальма») в главной роли. Спектакль имел успех и продержался на этой сцене несколько лет. Уже первые критики подметили характерную особенность: в драме Хомякова, при всей «несообразности» и растянутости действия, просматривался недюжинный лирический поэт.